Самодержец пустыни - Леонид Юзефович 13 стр.


Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключенных здесь кормили соленой рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто "подозрительных", и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в "чистоту Белой идеи". Когда Семенов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жен, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным ее отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: "не знаем, за что нас губят".

Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать ее, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. "Я не знаю пощады, - заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, - и пусть ваши газеты пишут обо мне все что угодно. Я плюю на это! Я твердо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников". А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: "Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов "Черной руки"? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?"

Все это накладывалось на время "великого беззакония", когда, по словам харбинского литератора Альфреда Хейдока, "безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души".

В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции сообщил, что в европейской России врачи обнаружили оригинальную, ранее не известную психическую болезнь - жажду убийств. "Это не садизм, - констатировал он, - не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных - либо самоубийство, либо убийство не меньше трех раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишен сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он становится не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию". Не делая никаких выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, таким образом зарабатывающего себе на кусок хлеба, стоит поставить рядом цитату из того же Хейдока: "Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на все, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведет короткий и правый суд".

2

"Нынче нельзя верить и сыну родному", - говорил Унгерн полковнику Сокольницкому. А Оссендовскому жаловался: "Я никому не могу верить, нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания присвоены, документы подделаны". Это типично для него - мыслить себя единственным настоящим человеком среди псевдолюдей, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением.

На мысль о психических аномалиях наводят и неистощимая энергия Унгерна, его постоянная бурная деятельность в сочетании с неизменно мрачным состоянием духа, припадки ярости при всегдашней молчаливости и замкнутости, наконец манера речи - "перескакивающей с предмета на предмет", возбужденной, если разговор касался волнующих его тем, с многократным повторением одних и тех же слов. Однако "сумасшедшим бароном" его стали называть уже после смерти. Понадобилась временная дистанция, чтобы разглядеть в нем признаки душевной болезни, которые раньше, на фоне ирреальной действительности тех лет, не так бросались в глаза. К тому же посторонние в Даурии появлялись редко, окружавшая ее завеса таинственности начала рассеиваться лишь после того, как в Забайкалье пришли остатки сибирских армий Колчака.

Среди них был боевой генерал Иннокентий Смолин, впоследствии - страховой агент на Таити. В 1920 году он командовал 2-м корпусом Дальневосточной русской армии, а спустя много лет рассказал посетившему его в Папаэте князю Георгию Васильчикову, как однажды Унгерн предложил ему разместить своих людей в местной школе. Смолин послал адъютанта осмотреть здание; вскоре тот прибежал обратно, "его лицо было белым", он повторял: "Господин генерал! Господин генерал! Идите и посмотрите! Там на чердаке что-то ужасное!" Смолин последовал за ним вверх по лестнице, открыл дверь чердака и отпрянул: "Из темноты на нас смотрела пара зеленых глаз. Раздались вой и рычание зверя. Адъютант зажег свет, и мы разглядели, что это волчица. Вокруг ее шеи была повязана цепь, прикрепленная к одному из поддерживающих крышу столбов. У ее ног лежал наполовину съеденный труп другого волка. Все вокруг было усеяно дочиста обглоданными человеческими черепами, костями, ребрами и т. д. Вот все, что осталось от пленников барона".

Смолин мог и приврать ради красного словца. Он, например, поведал Васильчикову, будто в детстве, в Якутске, видел собственноручные письма старца Федора Кузьмича с масонскими знаками, поскольку Александр I был обращен англичанами в масонство. Не похоже, чтобы описанная Смолиным встреча с волчицей имела место в действительности, скорее он сделал себя героем чужой истории, но подобные вещи в Забайкалье рассказывали не только про Унгерна. По свидетельству Ханжина, семеновский полковник Степанов, начальник отряда броневых поездов, у себя в "броневике", в особом вагоне, держал медведя, на растерзание которому отдавали приговоренных к смерти. При этом Степанов тоже был человек не без культурных запросов и позднее, поселившись в Будапеште, издал там биографию атамана с трогательными пассажами о его детстве.

Даурских волков придумал не Смолин, о них слышали многие. Даже будущий глава харбинских монархистов Кислицын, близкий приятель Унгерна, подтверждает, что на чердаке своего дома в Даурии тот держал волков. Его привязанность к ним Кислицын уклончиво объяснял тем, что барон был "большой оригинал", но отнюдь не все удовлетворялись этой вегетарианской трактовкой. Ссылались, в частности, на исчезнувшие потом результаты расследования, проведенного в Даурии колчаковцами: они якобы установили, что Унгерн "занимался римскими развлечениями, отдавая на растерзание волкам живых людей".

Если это правда, то с одной оговоркой: едва ли он лично развлекался таким образом. Унгерн старался не присутствовать при пытках и казнях, совершаемых по его приказу. При тонкой нервной организации и развитом воображении ему слишком легко было представить себя на месте жертвы. Физической боли он не терпел; когда его ранило в ягодицу пулей, застрявшей у копчика, и доктор предложил ее извлечь, Унгерн отказался, сказав, что упадет в обморок еще во время приготовлений к операции. Он был не садист по природе, а идеолог жестокости как последнего средства вразумить падшее человечество, тип мегаломана-идеалиста, следуюшего своим рассудочным принципам, но втайне сознающего, что его собственная физиология не вполне отвечает требованиям той роли, которую он взялся играть.

Впрочем, и без чердака с волками-людоедами следствию хватило бы материала, чтобы отдать его под суд. В Даурии тела убитых не закапывали, а бросали в лесу; лишь перед тем, как Азиатская дивизия ушла отсюда навсегда, специальные команды наскоро забросали землей эти останки, чтобы замести следы. Поговаривали, будто иногда на съедение хищникам оставляли и живых, предварительно связав их по рукам и ногам. "С наступлением темноты кругом на сопках только и слышен был жуткий вой волков и одичавших псов. Волки были настолько наглы, что в дни, когда не было расстрелов, а значит, и пищи для них, они забегали в черту казарм", - вспоминал Ольгерд Олич.

Он же рассказывает, что Унгерн любил в одиночестве, без спутников и конвоя, "для отдыха" вечерами ездить верхом по окрестным сопкам, где "всюду валялись черепа, скелеты и гниющие части обглоданных волками тел". У этих его поездок было подобие цели - в лесу обитал филин, чье "всегдашнее местопребывание" он хорошо знал и обязательно проезжал поблизости. Однажды вечером, не услышав привычного уханья, Унгерн решил, что его любимец заболел. Встревожившись, он прискакал в военный городок, вызвал ветеринара и велел ему немедленно отправляться в сопки, "найти филина и лечить его".

Независимо от того, вправду был такой случай или нет, тут заметно отношение к Унгерну как к существу демоническому - ночью, в окружении воющих волков, он скачет по лесным полянам, усеянным человеческими костями, и беседует с филином, птицей колдунов и магов. Это сугубо интеллигентская мифология. После казни Унгерна харбинская публика с особым интересом читала и пересказывала подобные анекдоты о нем. Его патологическая жестокость была широко известна, но теперь многие предпочли осмыслить ее иначе. Трагический конец окончательно сделал Унгерна героем. В эмигрантской среде на севере Китая возникла традиция, в которой его психическая ущербность трактовалась как демонизм - в мрачных и вместе с тем романтических тонах.

Харбинский поэт Арсений Несмелов положил историю с филином в основу своей "Баллады о даурском бароне". Правда, филина, символ мудрости, он заменил вороном, птицей более откровенно связанной со смертью и Роком. Дерево, где находится его дупло, превращается в сатанинский алтарь, расстрелы - в жертвоприношения. У Несмелова этот ворон становится олицетворением ночной стороны души Унгерна и в то же время символом его нечеловеческого одиночества. Узнав о его гибели, барон, "содрогаясь от гнева и боли", кричит: "Он был моим другом в кровавой неволе, другого найти я уже не смогу!" В финале баллады оживший ворон сидит на плече Унгерна, который, тоже восстав из мертвых, исполинским призраком на черном коне проносится в горячих песчаных вихрях над Гоби. Адской свиты, как положено в классических сюжетах такого рода, при нем нет, павшие в боях или им же казненные соратники - это всего лишь челядь, инструмент его дикой воли, не нужный ему после смерти. С ним единственный верный спутник, единственная родная душа на этом и на том свете - даурский ворон, кормившийся телами его жертв.

"Великая Монголия"

1

18 ноября 1918 года адмирал Колчак был провозглашен Верховным правителем России; в тот же день Семенов направил ему телеграмму, отказываясь признать за ним это звание и требуя в течение суток передать власть Деникину, Хорвату или атаману Дутову. Ответа не последовало, тогда он разорвал телеграфную связь Омска с Дальним Востоком и начал задерживать идущие через Читу на запад эшелоны с военными грузами. Семенов следовал указаниям японцев, считавших Колчака "человеком Вашингтона", но имел и собственный интерес. "Для него, конечно, выгоднее видеть Верховным правителем генерала Деникина или Дутова, которые не знают всех его художеств, а читают лишь по газетам, что он борется с врагами государства", - говорил ушедший от Семенова казачий генерал Иван Шильников.

Омск квалифицировал действия атамана как акт государственной измены, в ответ Семенов сам обвинил Колчака в измене и заявил, что во всеоружии встретит его, если тот попытается применить силу. У него приблизительно восемь-десять тысяч бойцов и семь бронепоездов с паровозами в голове и хвосте состава, они круглые сутки стоят под парами, чтобы тотчас двинуться на запад, если войска Верховного правителя будут наступать от Иркутска, или на восток, если придется отражать наступление со стороны Приамурья. Атамана прочат в диктаторы, в Чите все громче раздаются голоса, призывающие силой распространить его власть до Урала, а омских политиков, включая Колчака, предать суду. На возражения, что многие в Сибири будут этим недовольны, следует отложившаяся в агентурных документах непосредственная реакция одного из семеновских соратников: "Наплевать, мы эту сволочь всю перебьем".

Столкнулись между собой не только две политические ориентации - на союзников и на Японию, не только две тенденции в Белом движении - централистская и автономистская, но и два человека, не похожие друг на друга. Одному 45 лет, он прославленный адмирал, исследователь Арктики, герой Порт-Артура, бывший командующий Черноморским флотом; то, что для него было национальной и личной трагедией, для полного сил 28-летнего полковника, недавнего есаула, стало шансом на успех.

"Легенда о железной воле Колчака, - писал Милюков, - очень скоро разрушилась, и люди, хотевшие видеть в нем диктатора, должны были разочароваться… Чрезвычайно впечатлительный, более всего склонный к углубленной кабинетной работе, Колчак влиял на людей своим моральным авторитетом, но не умел управлять ими". Еще определеннее высказался о нем Будберг: "Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств, вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования, не понимающий обстановки и не способный в ней разобраться, далекий от того, что вокруг него и его именем совершается".

Весной 1919 года, в момент наивысших успехов на фронтах, редактор газеты "Русское дело" Николай Устрялов наблюдал за Колчаком во время молебна и записал в дневнике, что на лице у него видна "печать обреченности". Колчака преследовали мысли о Роке, об игре тайных сил, о гибельности избранного пути. Он много думал о смерти и при поездках на фронт не расставался с маленьким испанским револьвером, чтобы застрелиться при угрозе плена, а Семенов во время боев с Лазо возил с собой штатский костюм - на случай, если придется спасаться бегством. Он не считал себя ни игрушкой надмирных сил, как Колчак, ни их орудием, как Унгерн, и все его предприятия, даже самые авантюрные, основывались на трезвом расчете и мощном инстинкте самосохранения.

Устрялов писал, что вожди Белого движения органически чуждались власти, она была для них "долгом, бременем и крестом". Их программа: "Вот доведем до Москвы, и слава Богу!" Зато Семенов "эросом власти" обладал, во многом это и предопределило исход его конфликта с Колчаком. Адмиралу пришлось отменить свой приказ № 61, объявлявший Семенова изменником, и дать обещание сложить с себя звание Верховного правителя при первом соприкосновении его войск с войсками Деникина. Семенов телеграфировал о подчинении, но моральная победа осталась за ним. Произведенный в генерал-майоры, признанный походным атаманом всех трех казачьих войск Дальнего Востока, он сохранил независимость от кого бы то ни было, не считая, разумеется, японцев.

Узнав, что Семенов отказался подчиниться Колчаку, Унгерн отправил ему телеграмму: "Удивляюсь твоей глупости. Что ты - о двух головах, что ли? Очевидно, ты только е… шь Машку и ни о чем не думаешь".

Едва ли это апокриф, стиль барона узнаваем. Впрочем, довольно скоро он изменил свое мнение и поддержал друга, причем действовал даже более решительно, чем атаман. Тот пытался тянуть время, хитрил, давал успокоительные обещания, которые заведомо не собирался выполнять, а Унгерн попросту арестовал колчаковских эмиссаров в Даурии и на станции Маньчжурия, не вступая с ними ни в какие переговоры. Все это вполне в его духе. Сравнивая Унгерна с Семеновым, в Забайкалье говорили: "Барон с атаманом по одной дороге не пойдут, дороги у них разные. Путь барона прямой, а у того - другой".

Назад Дальше