Я отвечал, как мог, отрывая от своей системы клочки мыслей неясные и недосказанные. Но, очевидно, желание общества было подвести меня под какую-нибудь рамку. Сначала меня сочли мистическим анархистом – оказалось неправильным. Учеником Вячеслава Иванова – то же, последователем Сологуба – то же. Наконец, сравнили с каким-то французским (поэтом – Сост.) Бетнуаром или что-то в этом роде. Разговор продолжался, и я надеялся, что меня подведут под какую-нибудь пятую рамку. Но, на мою беду, в эту минуту вышел хозяин дома Мережковский, и Зинаида Ник<олаевна> сказала ему: "Ты знаешь, Николай Степанович напоминает Бетнуара". Это было моей гибелью. Мережковский положил руки в карманы, стал у стены и начал отрывисто и в нос: "Вы, голубчик, не туда попали! Вам не здесь место! Знакомство с Вами ничего не даст ни Вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а в серьезных вопросах мы все равно не сойдемся. Единственно, что мы могли бы сделать, это спасти Вас, так как Вы стоите над пропастью. Но ведь это…" Тут он остановился. Я добавил тоном вопроса: "Дело неинтересное?" И он откровенно ответил: "Да", и повернулся ко мне спиной. Чтобы сгладить эту неловкость, я посидел еще минуты три, а потом стал прощаться. Никто меня не удерживал, никто не приглашал. В переднюю, очевидно из жалости, меня проводил Андрей Белый [6; 46].
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945), поэтесса, писательница, литературный критик, религиозный мыслитель, жена Д. С. Мережковского. Из письма В. Я. Брюсову. Париж, 8 января 1907 г.:
О, Валерий Яковлевич! Какая ведьма "сопряла" вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря (А. Белый. – Сост.) имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции – стары, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился!) и говорит, что он один может изменить мир. "До меня были попытки… Будда, Христос… Но неудачные".
Орест Николаевич Высотский:
Как-то, когда они с Формаковским сидели за столиком в маленьком кафе, Николай Степанович пожаловался, что у него накопилось много готового для печати, да вот нет нужных редакций. Формаковский на это предложил: а не начать ли здесь новый литературно-художественный журнал с Гумилевым в качестве редактора? Деньги на первый номер у него имелись, он же взялся вести критический отдел. Другой художник, Божерянов, стал редактором художественного отдела и даже переехал на квартиру Гумилева, чтобы решать все дела по журналу безотлагательно.
Молодой издатель развил бурную деятельность. Журнал назвали "Сириус", он должен был стать двухнедельным изданием объемом полтора-два печатных листа. 8 января 1907 года в письме к Брюсову Гумилев сообщал: "Несколько русских художников, живущих в Париже, затеяли издавать журнал художественный и литературный. Его направление будет новое, и политика тщательно изгоняется <…>, если бы Вы могли дать нам что-нибудь свое – стихотворение, рассказ или статью, – Вы еще раз доказали бы свою бескорыстную доброту ко мне…" <…>
Первый номер вышел в январе и открывался вступительной статьей Гумилева. "Издавая первый русский художественный журнал в Париже, этой второй Александрии утонченности и просвещения, – писал он, – мы считаем своим долгом познакомить читателей с нашими планами и взглядами на искусство. Мы дадим в нашем журнале новые ценности для изысканного миропонимания и старые ценности в новом аспекте".
Чтобы скрыть недостаток авторов, Гумилев выступал под разными псевдонимами: Анатолий Грант, К°. В первом номере было напечатано начало повести "Гибели обреченные" и стихотворение "Франция", во втором и третьем последовало продолжение так и неоконченной повести, статья "Карты", очерк "Вверх по Нилу", стихотворение "Неоромантическая сказка"; были помещены и стихи Анны Горенко.
Первую книжку журнала Гумилев отправил Брюсову с просьбой написать отзыв в "Весах", но рецензии не последовало. После третьего номера "Сириус" прекратил существование. Деньги закончились. А главное – у журнала не было подписчиков.
Занимаясь журналом, Гумилев одновременно принялся серьезно изучать французскую литературу, историю живописи и театра, слушал лекции в Сорбонне. В библиотеке внимательно читал сочинения средневековых богословов – Фомы Аквинского, Игнатия Савонаролы, штудировал недавно вышедшие книги философов-мистиков Элиаса Леви, Рудольфа Штейнера [9; 71–72].
Алексей Николаевич Толстой:
В следующем году (1909 г. – Сост.) мы снова встретились с Гумилевым в Петербурге и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван "Остров". Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй – не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно. Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого театра Глаголина отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный стихотворный журнал и печаталась на верже. После выхода третьего номера Глаголину намылили голову, Гумилев получил отказ, но и на этот раз не упал духом. Он все так же – в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре – появлялся у меня на квартирке, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы [9; 321–322].
"Аполлон"
Сергей Абрамович Ауслендер:
В это время был задуман журнал "Аполлон". В его создании Гумилев сыграл важную роль. Он познакомился с Сергеем Константиновичем Маковским, которому очень импонировал своей светскостью, французским языком и цилиндром. Он собрал у себя Кузмина, меня, Волошина, Маковского и других, знакомил нас со стихами Иннокентия Анненского, которого мы, к стыду своему, тогда не знали [3; 199].
Сергей Константинович Маковский:
Юный поэт-царскосел восторженно говорил об Иннокентии Анненском. <…> Гумилев бывал у него, помнил наизусть строфы из "трилистников" "Кипарисового ларца", с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лирика-эллиниста Анненского и предложил повезти меня к нему в Царское Село.
Мое знакомство с Анненским, необыкновенное его обаяние и сочувствие моим журнальным замыслам (в связи с обещанной М. К. Ушковым помощью) решили вопрос об издании "Аполлона". К проекту журнала Гумилев отнесся со свойственным ему пылом. Мы стали встречаться все чаще, с ним и его друзьями – Михаилом Алексеевичем Кузминым, Алексеем Толстым, Ауслендером. Так образовался кружок, прозванный впоследствии секретарем журнала Е. А. Зноско-Боровским "Молодая редакция". Гумилев горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков "Аполлона", с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще – к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или "по дружбе", был ценителем на редкость честным и независимым.
Понравилось мне и то, что не принадлежал он, в сущности, ни к какому литературному толку. Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним "символическим пленением" русской поэзии, как он говорил. Об "акмеизме" еще не было речи, но, несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами (Бодлером, Ренье, Верленом, Рембо), Гумилева тянуло прочь от мистических туманов модернизма [9; 328–329].
Сергей Абрамович Ауслендер:
Гумилев имел большое и твердое воздействие на него [Маковского]. Вообще он отличался организационными способностями и умением "наседать" на редакторов, когда это было нужно. <…>
В эту весну было особенное оживление. Собирались предварительные заседания "Аполлона". Затем мы расширяли свою платформу и переходили из "Весов" и "Золотого руна" в другие журналы. Везде появлялись стайками. Остряки говорили, что мы ходим во главе с Гумилевым, который своим видом прошибает двери, а за ним входят другие. Так, например, когда его пригласили в газету "Речь", он протащил за собою всех нас и, помню, ставил какие-то условия, чтобы в литературном отделе писали только мы. Он умел говорить с этими кадетами, ничего не понимавшими в литературе, и им импонировал. Так же мы вошли и в "Русскую мысль".
Это было веселое время завоеваний. Гумилев не любил газет, но его привлекало завоевание их только как укрепление своих позиций. <…>
Первый номер журнала вышел шикарно. В редакции были устроены выставка и банкет, на которые собрался весь тогдашний литературный и театральный свет. Кутили очень много [3; 199–200].
Иоганнес фон Гюнтер:
Между прочим, открытие "Аполлона" было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об "Аполлоне" и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следовало, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать "Аполлон" от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержавшую все, что надо было сказать. Я без устали твердил ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним, – затем занавес опускается.
Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе, моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес.
Потом, в шикарном ресторане "Донон", мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым тяжело погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей "Риге", где утром Гумилев и я пили черный кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза. Конечно, такие сцены были редки. Это был особый случай, когда вся молодая редакция была коллективно пьяна [9; 401].
Надежда Васильевна Войтинская:
Салонный жанр в редакции был от трех до пяти часов. Люди приходили, встречались, развлекались, иногда заходили в кабинет к Маковскому, с ним разговаривали.
Установка была на французское искусство, и это поручено было Николаю Степановичу – насаждать и теоретически и практически французских лириков, группу "Abbaye" (молодые французские поэты начала века – Ж. Ромен, Вильдрак, Мерсеро и др.) [16; 100].
Сергей Константинович Маковский:
Всем нам самоуверенное тщеславие Гумилева только помогало в общем сотрудничестве. Себя в большинстве случаев он "плохо слышал", но других умел ценить и наставлять с удивительно тонким беспристрастием. Я понял это, и меня не смущало ироническое отношение к нему аполлоновцев. Не удалось и Вячеславу Иванову (только позже оценившему автора "Огненного столпа") убедить меня не поручать ему в "Аполлоне" "Писем о русской поэзии". <…>
Несмотря на несогласие с Вячеславом Ивановым в отношении целей поэзии и самого стиля российского словотворчества, он принял деятельное участие в создании "Общества ревнителей художественного слова" при "Аполлоне".
В сущности, это общество и создало тот литературный фон, на котором разросся журнал. <…>
Тотчас начались поэтические собрания Общества уже в редакции "Аполлона", и на них успел выступить несколько раз с блеском Иннокентий Анненский. Тогда же был избран нами, членами-учредителями Общества, возглавляющий комитет из шести писателей. Кроме нас троих вошли в него Блок, Михаил Кузмин и Гумилев (когда Анненского не стало, его заменил профессор Зелинский, а несколько позже к нам присоединился профессор Федор Браун). Все это – без всяких личных заминок, отчасти благодаря Гумилеву. Общество сразу расцвело [9; 366–367].
Иоганнес фон Гюнтер:
Мы часто действовали коллективно. Рукописи, в особенности стихи, зачастую читались коллективно и так же отклонялись. Критика тоже производилась коллективно. И тоже коллективно мы были влюблены в поэтессу Черубину де Габриак [9; 401].
Страсти по Черубине
Иоганнес фон Гюнтер:
Однажды Маковский получил письмо на элегантной бумаге с траурной каймой, посланное неизвестной дамой, подписавшейся "Черубина де Габриак", к письму были приложены стихи, которые были найдены хорошими. Адрес указан не был. Через некоторое время пришло еще письмо, с еще лучшими стихами, и опять без адреса. Третье письмо. Потом – звонок по телефону: низкий, влекущий женский голос, иногда слегка шепелявящий. И еще письма, телефонные звонки, разговоры – по телефону – по полчаса. Она – испанская аристократка, одинокая, чувствительная, жаждущая жизни, ее духовник – строгий иезуит; мать умерла давно… Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней.
Все попытки связаться с ней кончались ничем: она отклоняла все предложения о встрече. Но факт, что она все-таки пользовалась телефоном, выдавал известное стремление высказаться. Все завидовали Маковскому. Были, впрочем, и противники, которые издевались над влюбленной редакцией. Коллективная страсть заразительна: скоро и я вошел в число рыцарей обожаемой Черубины.
Как-то раз после полудня я зашел к Вячеславу Иванову на Таврическую, где предстояло присутствовать на собрании дамского кружка. Там были Анастасия Николаевна Чеботаревская, жена Федора Сологуба, Любовь Дмитриевна Блок, затем очаровательная художница, писавшая и стихи, Лидия Павловна Брюллова, внучка великого классического художника Брюллова; была и поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева, которая делала колкие замечания насчет Черубины де Габриак, говоря, что, уж наверно, она очень безобразна, иначе давно бы уже показалась ее тающим от восторга почитателям. Казалось, дамы с ней согласны и предложили мне, как аполлоновцу, сказать свое мнение. Но я трусливо уклонился.
Дмитриева прочла несколько стихотворений, которые мне показались очень талантливыми. Я сказал ей об этом, а когда Любовь Дмитриевна к тому же сказала, что я хорошо перевел стихи ее мужа и уже много перевел русских стихов, она вдруг стала внимательной ко мне и прочла еще несколько хороших стихотворений. В них было что-то особенное, и я спросил, почему она не пошлет их в "Аполлон". Она ответила, что ее хороший знакомый, господин Волошин, обещал об этом позаботиться. Вскоре я поднялся, чтобы уйти, – одновременно встала и Дмитриева. По петербургскому обычаю мне пришлось предложить себя в провожатые.
Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, скорее – она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы "сексом".
Когда перед ее домом я помогал ей сойти с извозчика и хотел попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись. Ничего не оставалось, как согласиться, и мы пошли куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказывала о себе, собственно не знаю, почему. Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами со средствами. Это ее не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилевым. Я насторожился. У нее, значит, было что-то и с Гумилевым, – любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль: "А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилев, влюбились в эту испанку?"
Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. "Сказать вам?" Я молчал. Она схватила меня за руку. "Обещаете, что никому не скажете?" – спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: "Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?" – и опять замолчала.
Потом подняла голову. "Я должна вам рассказать… Вы единственный, кому я это говорю…" Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: "Я – Черубина де Габриак!" Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и почти нежно: "Я – Черубина де Габриак".
Безразлично-любезная улыбка на моем лице застыла. Что она сказала? Что она – Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжет, чтобы придать себе значительности! "Вы не верите? А если я докажу?" Я холодно улыбался. "Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас…" Защищаясь, я поднял руку: "Но ведь тогда я должен буду рассказать, что вы мне сейчас сказали…" Она вдруг совсем успокоилась и, подумав, ответила: "Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках, и если он назовет ваше имя… тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это человек, с которым я познакомилась три года тому назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени".
Я задумался. До чего же находчива! Но солгать стоило. "Лучше скажите, что два года назад, тогда я был в Мюнхене". – "Хорошо, два года. Между Мюнхеном и…" – "Между Мюнхеном и Штарнбергом". – "И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я – Черубина де Габриак?" Она играла смелую игру. Но ведь могло быть, что это вовсе не игра. "Мне придется вам поверить". – "И где мы потом встретимся? Я буду звонить, как всегда, после пяти". – "Хорошо, приходите ко мне к семи…"
На другой день в пять часов в редакции зазвонил телефон. Маковский взволнованно взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит, правда? Черубина де Габриак – Дмитриева? Минут через десять Маковский позвал меня. "Вы никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!" Молодым не трудно лгать. Никогда ее не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах, Господи, да половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное, нет…