Однажды к нам позвонили, и когда дверь распахнулась, мы увидели их обоих. Оказалось, что Николай Степанович приехал в отпуск. Он показался нам загоревшим, был оживлен и естественно прост. В другой раз он появился у нас, украшенный Георгиевским крестом. Он много рассказывал о войне, о своих вылазках и пережитом жутком чувстве, когда приходилось переползать по открытому месту под огнем неприятеля [10; 194–196].
Николай Степанович Гумилев. Из "Записок кавалериста":
Нам было поручено наблюдать район версты в четыре и сообщать обо всем, что мы заметим. Местность была совершенно ровная, и перед нами, как на ладони, виднелись три деревни. Одна была занята нами, о двух других ничего не было известно.
Держа винтовки в руках, мы осторожно въехали в ближайшую деревню, проехали ее до конца, и, не обнаружив неприятеля, с чувством полного удовлетворения напились парного молока, вынесенного нам красивой, словоохотливой старухой. Потом офицер, отозвав меня в сторону, сообщил, что хочет дать мне самостоятельное поручение ехать старшим над двумя дозорными в следующую деревню. Поручение пустяшное, но все-таки серьезное, если принять во внимание мою неопытность в искусстве войны, и главное – первое, в котором я мог проявить свою инициативу. Кто не знает, что во всяком деле начальные шаги приятнее всех остальных.
Я решил идти не лавой, то есть в ряд, на некотором расстоянии друг от друга, а цепочкой, то есть один за другим. Таким образом я подвергал меньшей опасности людей и получал возможность скорее сообщить разъезду что-нибудь новое. Разъезд следовал за нами. Мы въехали в деревню и оттуда заметили большую колонну германцев, двигавшуюся верстах в двух от нас. Офицер остановился, чтобы написать донесение, я для очистки совести проехал дальше. Круто загибавшаяся дорога вела к мельнице. Я увидел около нее кучку спокойно стоявших жителей и, зная, что они всегда удирают, предвидя столкновение, в котором может достаться и им шальная пуля, рысью подъехал, чтобы расспросить о немцах. Но едва мы обменялись приветствиями, как они с искаженными лицами бросились врассыпную, и передо мной взвилось облачко пыли, а сзади послышался характерный треск винтовки. Я оглянулся. <…> На той дороге, по которой я только что проехал, куча всадников и пеших в черных, жутко-чужого цвета шинелях изумленно смотрела на меня. Очевидно, меня только что заметили. Они были шагах в тридцати.
Я понял, что на этот раз опасность действительно велика. Дорога к разъезду мне была отрезана, с двух других сторон двигались неприятельские колонны. Оставалось скакать прямо на немцев, но там далеко раскинулось вспаханное поле, по которому нельзя идти галопом, и я десять раз был бы подстрелен, прежде чем вышел бы из сферы огня. Я выбрал среднее и, огибая врага, помчался перед его фронтом к дороге, по которой ушел наш разъезд. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась о мерзлые комья, пули свистели мимо ушей, взрывали землю передо мной и рядом со мной, одна оцарапала луку моего седла. Я не отрываясь смотрел на врагов. Мне были ясно видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий пожилой офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Этот звук выделялся каким-то дискантом среди остальных. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Может быть, они просто побоялись, что их подстрелят их же товарищи.
Все это в ту минуту я запомнил лишь зрительной и слуховой памятью, осознал же это много позже. Тогда я только придерживал лошадь и бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновании опасности.
Но вот и конец пахотному полю – и зачем только люди придумали земледелие?! – вот канава, которую я беру почти бессознательно, вот гладкая дорога, по которой я полным карьером догоняю свой разъезд. Позади него, не обращая внимания на пули, сдерживает свою лошадь офицер. Дождавшись меня, он тоже переходит в карьер и говорит со вздохом облегчения: "Ну, слава Богу! Было бы ужасно глупо, если б вас убили". Я вполне с ним согласился [11; 458–460].
Георгий Владимирович Иванов:
Война его не изменила. О фронте он рассказывал забавные пустяки, точно о пикнике, читал мадригалы, сочиненные полковым дамам:
Как гурия в магометанском
Эдеме в розах и шелку,
Так Вы в Лейб-Гвардии Уланском
Ея Величества полку.
Когда его поздравляли с Георгиевским крестом, он смеялся: "Ну, что это, игрушки. К весне собираюсь заработать "полный бант"". <…>
Только раз я почувствовал, что на войне Гумилеву было не так уж весело и приятно, как он хотел показать. Мы засиделись где-то ночью, поездов в Царское больше не было, и я увел Гумилева к себе.
– Славная у тебя комната, – сказал он мне, прощаясь утром. – У меня в Париже была вроде этой. Вот бы и мне пожить так, а то все окопы да окопы. Устал я немножко [9; 466].
Николай Степанович Гумилев. Из "Записок кавалериста":
Сборный пункт был назначен в местечке С. По нему так и сыпались снаряды, но германцы, как всегда, избрали мишенью костел, и стоило только собираться на другом конце, чтобы опасность была сведена к минимуму.
Со всех сторон съезжались разъезды, подходили с позиций эскадроны. Пришедшие раньше варили картошку, кипятили чай. Но воспользоваться этим не пришлось, потому что нас построили в колонну и вывели на дорогу. Спустилась ночь, тихая, синяя, морозная. Зыбко мерцали снега. Звезды словно просвечивали сквозь стекло. Нам пришел приказ остановиться и ждать дальнейших распоряжений. И пять часов мы стояли на дороге.
Да, эта ночь была одной из самых трудных в моей жизни. Я ел хлеб со снегом, сухой он не пошел бы в горло; десятки раз бегал вдоль своего эскадрона, но это больше утомляло, чем согревало; пробовал греться около лошади, но ее шерсть была покрыта ледяными сосульками, а дыханье застывало, не выходя из ноздрей. Наконец, я перестал бороться с холодом, остановился, засунул руки в карманы, поднял воротник и с тупой напряженностью начал смотреть на чернеющую изгородь и дохлую лошадь, ясно сознавая, что замерзаю. Уже сквозь сон я услышал долгожданную команду: "К коням… садись". Мы проехали версты две и вошли в маленькую деревушку. Здесь можно было наконец согреться. Едва я очутился в халупе, как лег, не сняв ни винтовки, ни даже фуражки, и заснул мгновенно, словно сброшенный на дно самого глубокого, самого черного сна.
Я проснулся со страшной болью в глазах и шумом в голове, оттого что мои товарищи, пристегивая шашки, толкали меня ногами: "Тревога! Сейчас выезжаем".
Как лунатик, ничего не соображая, я поднялся и вышел на улицу. Там трещали пулеметы, люди садились на коней. Мы опять выехали на дорогу и пошли рысью. Мой сон продолжался ровно полчаса.
Мы ехали всю ночь на рысях, потому что нам надо было сделать до рассвета пятьдесят верст, чтобы оборонять местечко К. на узле шоссейных дорог. Что это была за ночь! Люди засыпали в седлах, и никем не управляемые лошади выбегали вперед, так что сплошь и рядом приходилось просыпаться в чужом эскадроне.
Низко нависшие ветви хлестали по глазам и сбрасывали с головы фуражку. Порой возникали галлюцинации. Так, во время одной из остановок, я, глядя на крутой, запорошенный снегом откос, целые десять минут был уверен, что мы въехали в какой-то большой город, что передо мной трехэтажный дом с окнами, с балконами, с магазинами внизу. Несколько часов подряд мы скакали лесом. В тишине, разбиваемой только стуком копыт да храпом коней, явственно слышался отдаленный волчий вой. Иногда, чуя волка, лошади начинали дрожать всем телом и становились на дыбы. Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.
Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня.
Часов в десять утра мы приехали в местечко К. Сперва стали на позицию, но вскоре, оставив караулы и дозорных, разместились по халупам. Я выпил стакан чаю, поел картошки и, так как все не мог согреться, влез на печь, покрылся валявшимся там рваным армяком и, содрогнувшись от наслаждения, сразу заснул. Что мне снилось, я не помню, должно быть что-нибудь очень сумбурное, потому что я не слишком удивился, проснувшись от страшного грохота и кучи посыпавшейся на меня известки. Халупа была полна дымом, который выходил в большую дыру в потолке прямо над моей головой. В дыру было видно бледное небо. "Ага, артиллерийский обстрел", – подумал я, и вдруг страшная мысль пронизала мой мозг и в одно мгновенье сбросила меня с печи. Халупа была пуста, уланы ушли.
Тут я действительно испугался. Я не знал, с каких пор я один, куда направились мои товарищи, очевидно не заметившие, как я влез на печь, и в чьих руках было местечко. Я схватил винтовку, убедился, что она заряжена, и выбежал из дверей. Местечко пылало, снаряды рвались там и сям. Каждую минуту я ждал увидеть направленные на меня широкие штыки и услышать грозный окрик: "Halt!" Но вот я услышал топот и, прежде чем успел приготовиться, увидел рыжих лошадей, уланский разъезд. Я подбежал к нему и попросил подвезти меня до полка. Трудно было в полном вооружении вспрыгивать на круп лошади, она не стояла, напуганная артиллерийскими разрывами, но зато какая радость была сознавать, что я уже не несчастный, заблудившийся, а снова часть уланского полка, а следовательно, и всей русской армии.
Через час я уже был в своем эскадроне, сидел на своей лошади, рассказывал соседям по строю мое приключение [11; 498–501].
Николай Степанович Гумилев. В пересказе Г. Иванова:
На войне <…> страшно и скучно. Когда идешь в конную атаку: "Пригнись!" Я не пригибался. Но прекрасно сознавал, какой это риск. Храбрость в том и заключается, чтобы подавить страх перед опасностью. Ничего не боящийся Козьма Крючков не храбрец, а чурбан [9; 471].
Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:
Физически мне, конечно, было очень трудно, но духовно – хорошо! [22; 279]
Орест Николаевич Высотский:
После окончания школы прапорщиков приказом главнокомандующего армиями Западного фронта генерал-адъютанта Иванова 28 марта 1916 года Гумилев получил первый офицерский чин и был переведен в 5-й гусарский Александрийский полк. В отличие от других этот полк называли "Черные гусары", иногда – "бессмертные" или даже "гусары смерти". Служившие в полку носили черную форму.
Несколько лет спустя художница Наталья Гончарова нарисовала дружеский шарж, изобразив поэта в форме черного гусара верхом на жирафе.
10 апреля 1916 года Гумилев прибыл в штаб полка, стоявший в Аузини, или, по-русски, в Овсеевке, неподалеку от Двинска, и получил назначение в 4-й эскадрон к подполковнику Алексею фон Радецкому.
Полк занимал позиции по Двине в районе фольварка Арандоль. Появление в полку нового прапорщика было встречено с недоверием – какой-то, говорят, литератор, был в уланах, теперь за что-то переведен в гусары… Подозрительной казалась и внешность: медлительный в движениях, он выглядел человеком необщительным или застенчивым, хотя хорошо воспитанным, деликатным.
Но с первых же вылазок отношение к Гумилеву стало меняться: в храбрости ему бы не отказал никто [9; 212–213].
Со слов А. В. Посажного, сослуживца Н. С. Гумилева, в записи Ю. А. Топоркова:
В 1916 году, когда Александрийский гусарский полк стоял в окопах па Двине, штаб-ротмистру А. Посажному пришлось в течение двух месяцев жить в одной с Гумилевым хате. Однажды, идя в расположение 4-го эскадрона по открытому месту, штаб-ротмистры Шахназаров и Посажной быстро спрыгнули в окоп. Гумилев же нарочно остался на открытом месте и стал зажигать папироску, бравируя своим спокойствием. Закурив папиросу, он затем тоже спрыгнул с опасного места в окоп, где командир эскадрона сильно разнес его за ненужную в подобной обстановке храбрость – стоять без цели на открытом месте под неприятельскими пулями… [11; 540]
В. А. Карамзин, штаб-ротмистр, сослуживец Н. С. Гумилева:
Помню, как весной 1916 года я прибыл по делам службы в штаб полка, расквартированный в прекрасном помещичьем доме. <…>
На обширном балконе меня встретил совсем мне не знакомый дежурный по полку офицер и тотчас же мне явился. "Прапорщик Гумилев", – услышал я среди других слов явки и понял, с кем имею дело. <…>
При встрече с командиром четвертого эскадрона, подполковником А. Е. фон Радецким, я его спросил: "Ну, как Гумилев у тебя поживает?" На это Аксель, со свойственной ему краткостью, ответил: "Да-да, ничего. Хороший офицер и, знаешь, парень хороший". А эта прибавка в словах добрейшего Радецкого была высшей похвалой [11; 538–539].
Орест Николаевич Высотский:
Пробыл Гумилев в гусарском полку меньше месяца: опять начался процесс в легких, поднялась температура, усилился кашель. 5 мая его отправили в привилегированный лазарет Большого дворца в Царском Селе. Этот лазарет часто навещали августейшие особы: великая княжна Ольга Николаевна, ее сестра Татьяна Николаевна. Однажды появилась в сопровождении большой свиты вдовствующая царица Мария Федоровна – маленькая, морщинистая женщина, говорившая с заметным немецким акцентом [9; 214].
Сергей Абрамович Ауслендер:
Война сделала его проще, скинула надменность. Он сидел на кровати и играл с кем-то в шашки. Мы встретились запросто (я был тоже в военной форме), посидели некоторое время, потом он решил потихоньку удрать. Ему было нужно в редакцию газеты "Биржевые ведомости", а из лазарета не выпускали. Он просил меня помочь ему пронести шинель. Сам он был в больших сапогах, и от него пахло кожей. Мы выбрались из лазарета благополучно. В этом поступке было что-то казарменное и озорное. На ходу сели в трамвай. Затем простились. Весело и бодро он соскочил с трамвая и побежал на Галерную. На нем была длинная кавалерийская шинель [3; 202].
Орест Николаевич Высотский:
Сестра милосердия Ольга Арбенина навестила палату со своей подругой по лазарету – Аней Энгельгардт. Эта тоненькая, хрупкая девушка с большими карими глазами, нежным и безвольным ртом очень понравилась Николаю Степановичу. Когда 14 мая на вечере в Тенишевском училище Гумилев среди публики узнал Энгельгардт, он очень обрадовался и, протиснувшись, сел рядом с ней. Говорили о поэзии. Она знала на память много стихов, и его, гумилевских, тоже, и внимательно слушала его слова, доверчиво смотря в глаза.
Через две недели врачи отправили Гумилева на лечение в Массандру, опасаясь, что бронхиты приведут к чахотке. <…>
Пройдя медицинскую комиссию в Петрограде, Гумилев 25 июля возвратился в полк. Черные гусары продвинулись с боями к Шлосс-Ленбургу, близ Сигулды. <…>
Август выдался сухой и жаркий. На фронте наступило затишье. В расположении эскадрона стоял благостный покой.
С восходом солнца отряд седлал коней для парфорской охоты – так называли в полку скачки по бездорожью. Участие в скачках было добровольным, но на тех, кто боялся сломать себе шею, смотрели с презрением. А опасность действительно была большая. Особенно трудно было справиться с изгородями, за которыми обычно оказывались канавы, полные воды. Каждый раз кто-нибудь из всадников падал вместе с лошадью – счастье, если отделывался ушибами.
Николай Степанович сразу по возвращении в эскадрон принял участие в этой охоте. И не только не слетел с коня, а опередил испытанных всадников. Отношение к нему сразу изменилось. Одни прониклись уважением, другие – недоброжелательством [9; 214–215, 216, 217].
Николай Степанович Гумилев. В пересказе Г. Иванова:
И еще неприятно на войне – целые дни в сапогах, нельзя надеть туфлей, болят ноги [9; 471].
Конквистадор на распутье
Георгий Владимирович Иванов:
Наступило двадцать седьмое февраля. Гумилев вернулся в Петербург. Для него революция пришла не вовремя. Он устал и днями не выходил из своего царскосельского дома. Там, в библиотеке, уставленной широкими диванами, под клеткой с горбоносым какаду, тем самым, о котором Ахматова сказала:
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду…
Гумилев сидел над своими рукописями и книгами. Худой, желтый после недавней болезни, закутанный в пестрый азиатский халат, он мало напоминал недавнего блестящего кавалериста.
Когда навещавшие его заговаривали о событиях, он устало отмахивался: "Я не читаю газет".
Газеты он читал, конечно. Ведь и на вопрос, что он испытал, увидев впервые Сахару, Гумилев сказал: "Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара".
Помню одну из его редких обмолвок на злобу дня: "Какая прекрасная тема для трагедии лет через сто – Керенский" [9; 467].
Сергей Константинович Маковский:
Весной того же года, в мае, получил он, по своему желанию, командировку от Временного правительства в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель и т. д. Но с 27 февраля 1917 года изменилось многое не только в России. Союзники отказались от наступления в Эгейском море, и Гумилев, приехав из Лондона в Париж, был оставлен в распоряжении генерала Занкевича. Гумилеву было предложено принять другое назначение. Он избрал "месопотамский", или "персидский", фронт. Чтобы получить транзитные визы, надо было вернуться в Лондон за инструкциями от военного начальства. Но в Париже он завяз… опять из-за несчастной любви!
Георгий Владимирович Иванов:
Из-за него возникла сложная переписка между Петербургом и Парижем – из Петербурга слали приказы "прапорщику Гумилеву" немедленно ехать в Салоники, из Парижа какое-то военное начальство, которое Гумилев успел очаровать, этим приказам сопротивлялось. Пока шла переписка, случился октябрьский переворот. Гумилев долго оставался в Париже, потом переехал в Лондон [9; 467–468].
Сергей Константинович Маковский: