Он любил экзотику. Я экзотики не любила, и он находил это непростительным и диким. Он подарил мне живую большую зеленую ящерицу и уверял меня, что она приносит счастье [16; 101].
Николай Корнеевич Чуковский:
На семинарах Николая Степановича я хорошо изучил его вкусы и литературные мнения. Для них прежде всего была характерна галломания. На семинаре он постоянно твердил имена Ронсара, Франсуа Вийона, Расина, Андре Шенье, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Эредиа, Бодлера, Рембо, Маллармэ, Гийома, Аполлинера. Казалось, самый звук этих имен доставлял ему наслаждение. Из русских классиков он признавал только Державина, Пушкина, Баратынского и Тютчева. <…>
Из русских поэтов XX века он полностью принимал одного только Иннокентия Анненского и всегда ставил его на самое первое место. К Валерию Брюсову – несомненному своему учителю – он относился как к явлению почтенному, но смешноватому, устаревшему, вышедшему из моды. Ценил он отчасти и Сологуба, но обвинял его в неточном употреблении слов. Бунина он не признавал поэтом, Бальмонта и Северянина презирал. К Маяковскому относился, разумеется, совершенно враждебно, и из футуристов с некоторым уважением говорил только о Хлебникове.
Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, – так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об "Огненном ангеле" Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии – строчка Горького из "Песни о соколе", состоящая только из односложных слов:
Уж влез и лег там
[29; 41–42].
Михаил Федорович Ларионов:
Самой большой его страстью была восточная поэзия, и он собирал все, что этого касается [13; 102].
Эрих Федорович Голлербах:
Увлекался наркотиками. Однажды, попросил у меня трубку для курения опиума, потом раздобыл другую, "более удобную". Отравлялся дымом блаженного зелья. Многие смеялись над этими его "экспериментами" [21; 17].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
Я говорю, вспоминая сообщения Зубовой, что благородство Николая Степановича и тут видно: он сам курил опиум, старался забыться, а Зубову в то же время пытался отучить от курения опиума, доказывая ей, что это может погубить человека.
АА (Ахматова. – Сост.) по этому поводу сказала, что при ней Николай Степанович никогда, ни разу даже не упоминал ни об опиуме, ни о прочих таких слабостях и что, если б АА сделала бы что-нибудь такое, Николай Степанович немедленно и навсегда рассорился бы с нею. А между тем АА уверена, что еще когда Николай Степанович был с нею, он прибегал к этим снадобьям. <…>
АА задумчиво стала пояснять: "Жизнь была настолько тяжела, что Николаю Степановичу так трудно было, что вполне понятно его желание забыться…" [16; 163]
Юрий Павлович Анненков:
В том же году (1919 г. – Сост.) в Доме Искусств, на Мойке, поздним вечером Гумилев, говоря о "тяжелой бессмыслице революции", предложил мне "уйти в мир сновидений".
– У нашего Бориса (Б. Каплун), – сказал Гумилев, – имеется банка с эфиром, конфискованная у какого-то черного биржевика. Пойдем подышать снами?
Я был удивлен, но не отказался. От Мойки до площади Зимнего дворца было пять минут ходьбы. Мы поднялись в квартиру Каплуна, где встретили также очень миловидную девушку, имя которой я запамятовал. Гумилев рассказал Каплуну о цели нашего позднего прихода. Каплун улыбнулся:
– А почему бы и нет? Понюхаем!
Девушка тоже согласилась.
Каплун принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром. Девушка села в вольтеровское кресло, Гумилев прилег на турецкую оттоманку; Каплун – в кресло около письменного стола; я сел на диван чиппендалевского стиля: мебель в кабинете председателя Петросовета была довольно сборная. Все поднесли флакончик к носу. Я – тоже, но "уход в сновидения" меня не привлекал: мне хотелось только увидеть, как это произойдет с другими, и я держал флакончик так же, как другие, но твердо заткнув горлышко пальцем.
Раньше всех и не сказав ни слова, уснула девушка, уронив флакон на пол. Каплун, еще почти вполне трезвый, и я уложили девушку на диван.
Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказал, что хочет "заснуть нормальным образом", и, пристально взглянув на Гумилева, пожал мне руку и вышел из кабинета, сказав, что мы можем остаться в нем до утра.
Гумилев лежал с закрытыми глазами, но через несколько минут прошептал, иронически улыбаясь:
– Начинаю грезить… вдыхаю эфир…
Вскоре он действительно стал впадать в бред и произносить какие-то непонятные слова, или, вернее, сочетания букв. Мне стало не по себе, и, не тревожа Гумилева, я спустился по лестнице и вышел на площадь, тем более что кабинет Каплуна начал уже заполняться эфирным запахом [9; 523–524].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев очень любил сладкое. Он мог "ликвидировать" полфунта изюма или банку меда за один вечер, весь месячный академический паек.
– Я не только лакомка. Я едок-объедало, – с гордостью говорил он. – Я могу один съесть целого гуся. <…>
Аппетит у него действительно был большой. Когда через год (в 1920 г. – Сост.) открылись "нелегальные" столовые, мне часто приходилось присутствовать при его "пантагрюэлевских трапезах".
– Приглашаю вас, – говорил мне Гумилев, выходя из Студии, – на пантагрюэлевскую трапезу, – и мы шли в маленькую темную квартиру на Фурштадтской, ничем не напоминавшую ресторан.
В двух комнатах, спальне и столовой, стояли столы, покрытые пестрой клеенкой. Вид широкой кровати со взбитыми подушками, по-видимому, не портил аппетита посетителей – в спальне обедающих бывало больше, чем в соседней столовой.
Гумилев обыкновенно усаживался в столовой, в конце стола.
Усевшись, он долго и основательно изучал меню, написанное на клочке оберточной бумаги, потом, подозвав хозяйку, заказывал ей:
– Борщ. Пирог с капустой. Свиную отбивную в сухарях и блинчики с вареньем. С клубничным вареньем [23; 75].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Я как-то спросила у Гумилева, нравились ли ему когда-нибудь мальчики. Он чуть не с возмущением сказал: "Ну, конечно, нет!" (ведь он был крайне мужского типа и вкусов). Я спросила: "Но, если все же…" Подумав, он ответил: "Ну, разве что Никс (Николай Бальмонт, сын Константина Бальмонта. – Сост.). И то, конечно, нет!" – Никса когда-то принимали за моего брата. Я была удовлетворена [20; 454].
Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:
Говорил, что любит синий цвет, обстановка в его тверском имении – синей обивки [22; 280].
Жилище
1903. Царское Село
Вера Константиновна Лукницкая (р. 1927), литератор, вдова П. Н. Лукницкого, биограф и публикатор Гумилева:
В Царском Селе Гумилевы сняли квартиру – на углу Оранжерейной и Средней улиц, в доме Полубояринова (сейчас Средняя улица называется улицей Коммунаров, а Оранжерейная – Карла Маркса). Одну из комнат Николай, к удивлению родных и ужасу хозяев, превратил в "морское дно" – выкрасил стены под цвет морской воды, нарисовал на них русалок, рыб, разных морских чудищ, подводные растения, посреди комнаты устроил фонтан, обложил его диковинными раковинами и камнями [16; 24–25].
1910–1911. Царское Село. Малая ул., 15
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1925 г.:
Наконец еще издали АА (Ахматова. – Сост.) показала: "А вот мы и дошли… Видите – зеленый домик с той стороны? Это дом Гумилевых…" Я увидел 2-этажный, в 3 окна вверху и в 5 окон внизу, хорошенький, деревянный домик с небольшим палисадником, из которого поднималось высоко одно только большое, теперь еще голое дерево, несколько других, маленьких и чахлых деревьев не смели протянуть свои ветви даже к окнам 2-го этажа. Вошли во двор. Мимо окон кухни и ванной обошли дом с другой стороны. Крошечный садик. В него выходит большое окно столовой, а за ним – окно комнаты Николая Степановича… <…>
АА рассказала: 1-е окно (со стороны, противоположной калитке) было окном ее комнаты. Следующее окно – библиотеки. 3-е – среднее – окно фальшивое, было раньше, осталось им и теперь. Два других окна – окна гостиной. Во 2-м этаже жил Лева. <…>
АА: "У Коли желтая комната. Столик. За этим столиком очень много стихов написано. Кушетка, тоже желтая, обитая. Часто спал в библиотеке на тахте, а я на кушетке у себя. Стол мой, 4 кожаных кресла были у меня в комнате. Все из Слепнева привезла, красного дерева. Кресло – карельской березы.
Кабинет – большая комната, совсем заброшенная и нелюбимая. Это называлось "Абиссинская комната". Вся завешана абиссинскими картинами была. Шкуры везде были развешаны".
Комната АА ярко-синяя, шелковая обивка, сукно на полу, какой-то зверь у кушетки лежал (выдра?).
Все это до осени 15 года. А с весны 16-го все было иначе. Комнаты АА и Николая Степановича сданы родственнице (Миштофт). АА переехала в кабинет, а Николай Степанович жил наверху в маленькой комнате. <…>
Когда жили в Царском Селе, Николай Степанович ездил в город, почти каждый раз привозил 1–2 книжечки и говорил, что хочет иметь в своей библиотеке все русские стихи. Не мог равнодушно видеть их у букинистов".
<…> Полки со стихами. На полке – избранные модернисты (Сологуб, Брюсов и др.). Тут же стояли книжки Ахматовой и Гумилева.
АА, улыбнувшись: "Когда я на Колю сердилась, я вынимала его книги с этой полки и ставила на другую, а на других были сотни книг – из тех, которые присылались в "Аполлон" для отзыва, и т. п. – всякой дребедени".
Узкие и высокие полки, на которых стояли Брокгауз и Эфрон и классики.
Диваны, которые Николай Степанович называл "тахтами". Над высоким диваном висел портрет Жореса (?).
Стол круглый, коричневый. Обои – коричневые и занавески коричневые на окнах… Полки – светлые, полированные… "Кресло там было кожаное, огромное… два, кажется, кресла было, кажется, я там одно пририсовала от своих щедрот…" [16; 120–122]
Сергей Константинович Маковский:
Молодые занимали четыре комнаты – в нижнем. Чтобы попасть на их половину, надо было пройти довольно большую пустынную гостиную (с окнами на улицу и на двор), где никто не засиживался. Первая комната, библиотека Гумилева, была полна книг, стоящих на полках и всюду набросанных. Тут же – широкий диван, на котором он спал. Рядом в темно-синей комнате стояла кушетка Ахматовой. В третьей, выходившей окнами во двор, висели полотна Александры Экстер, подарки ее Гумилеву. В этой комнате стояла мебель стиль-модерн, в остальных – старосветская мебель красного дерева. <…> Четвертая комната, окнами тоже во двор, служила Гумилеву рабочим кабинетом: мне запомнился поместительный письменный стол и стены, сплошь покрытые "абиссинскими картинами", среди которых были навешаны широкие браслеты слоновой кости [9; 375–376].
Анна Андреевна Гумилева:
После своего второго путешествия в Африку Коля внес в дом много экзотики, которая ему всегда нравилась. Свои комнаты он отделал по своему вкусу и очень оригинально.
Вспоминается мне наша чудная библиотека, между гостиной и Колиной комнатой. В библиотеке вдоль стен были устроены полки, снизу доверху наполненные книгами. В библиотеке во время чтения было принято говорить шепотом. Для поэта библиотека была святая святых, и он не раз повторял, что надо держать себя в ней как в настоящей библиотеке. Посредине находился большой круглый стол, за которым читающие чинно сидели [9; 422–423].
Анна Андреевна Гумилева:
(В 1913 г. – Сост.) Царскосельский дом обогатился чудным экземпляром – большой стоячей черной пантерой. Эту огромную пантеру, черную, как ночь, с оскаленными зубами, поставили в нишу между столовой и гостиной, и ее хищный вид производил на многих прямо жуткое впечатление. Коля же всегда ею любовался [9; 427].
Слепнево
Сергей Константинович Маковский:
Слепнево никакими деревенскими красотами не отличалось. Скромная усадьба: дом деревянный обычного типа во вкусе бесстильных построек конца прошлого века. Терраса садового фасада выходила на круглую поляну, посреди рос высокий дуб… "Единственного в этом парке дуба…" – писала Ахматова. Старый парк был окружен земляным валом. По боковой стороне его шла дорога. В одном направлении вела она в Борисково Кузьминых-Караваевых, в другом – в Подобино к Неведомским. За дорогой, отдельно от парка, огород и фруктовый сад [9; 370].
Петроград, ул. Преображенская, 5
Всеволод Александрович Рождественский:
Как сейчас вижу эту комнату на Преображенской ул. (ныне ул. Радищева) – большую и неуютную. Посередине квадратный стол, против него полка с книгами, с другой стороны широкий и низкий диван, а над ним распластанная на стене шкура леопарда – охотничий трофей неутомимого путешественника. Во всей обстановке чувствуется, что это жилье временное, что хозяин готов каждую минуту сняться с места для дальних путей [20; 422].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Я хорошо помню квартиру Гумилева, проходную столовую и кухню (парадный ход был закрыт, – на ул. Радищева), на кухне – увы! – водились тараканы, он их панически боялся (мой отец, по словам мамы, панически боялся пауков; а я – только змей). Но мы там только проходили, а в большой "летней" комнате стоял мольберт с портретом Гумилева работы Шведе – удачный – с темным, почти коричневым лицом, среди скал (я думаю, Абиссиния), с красным томиком в его красивой руке. Там было 2 окна и зеленый диван около дверей.
Я не особенно помню, где у него (в обеих комнатах) были книги, но в передней (между комнатами) стояло кресло, и он часто (в конце зимы, и потом осенью) топил печку [20; 451].
Дориана Филипповна Слепян:
Однажды Николай Степанович, гуляя со мной, уговорил меня зайти к нему домой. Жил он тогда на Преображенской улице. Дверь он отворил своим ключом и через захламленную прихожую мы прошли в его комнату, в которой он, по-видимому, спал и работал.
Меня удивила ее обстановка: сборная мебель… Из-за ширмы виднелась никелированная кровать мещанского вида, а над ней – на стене, резко контрастирующая, распластанная шкура леопарда. На старинном комоде красного дерева стояло много интереснейших, уникальных вещей – реликвий, вывезенных им вместе со шкурой леопарда из его африканских путешествий. Я в тот вечер с особенным восхищением слушала его увлекательные рассказы о каждой вещи и о его приключениях. Рассказывал он очень ярко, образно, рисуясь и несколько хвастливо… [12; 198]
Георгий Владимирович Иванов:
В своей квартире, на Преображенской, Гумилев сидел по большей части в передней. По советским временам парадная была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной. Картинка была очень забавна, особенно мил был какой-то дядюшка, томно стоявший за роялем. Он был без ног – художник забыл их нарисовать. Гумилев охотно рассказывал историю всех изображенных.
Гумилев любил там сидеть у круглой железной печки, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Тут же на полке стоял большой детский барабан.
– Не могу отвыкнуть, – шутил Гумилев, – человек военный, играю на нем по вечерам.
В квартире водилась масса крыс.
– Что вы, что вы, – говорил Гумилев, когда ему давали советы, как от крыс избавиться, – я, напротив, их развожу на случай голода. Чтобы их приручить, я даже иногда приятельски здороваюсь со старшей крысой за лапу [9; 470].
1921. Комната в Доме искусств в Петрограде
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев решил перебраться в Дом искусств. В бывшую баню Елисеевых, роскошно отделанную мрамором. С потолком, расписанным амурами и богинями. Состояла она из двух комнат. У Гумилева был свой собственный "банный" кабинет.
– Я здесь чувствую себя древним римлянином. Утром, завернувшись в простыню, хожу босиком по мраморному полу и философствую, – шутил он.
Жить в Доме искусств было удобно. Здесь Гумилев читал лекции, здесь же вместе с Аней и питался в столовой Дома искусств [23; 77].
Ирина Владимировна Одоевцева:
В предбаннике, разрисованном в помпейском стиле, стояла статуя Родена "Поцелуй", в свое время сосланная сюда тогдашней целомудренной владелицей елисеевских хором за "непристойность" и так и забытая здесь новыми хозяевами [23; 139].