По роману "Облик грядущего" год спустя в Голливуде был сделан многомиллионный фильм, в котором космонавты, инопланетные жители и межпланетные сообщения играли полуфантастическую, полуутопическую роль. Неудивительно поэтому, что в эти годы он стал принимать активное участие в создаваемых им самим прогрессивных федерациях, обществах и группах, где проповедовал идеи "самураев", "Нового Иерусалима" и "обновленных республиканцев". Он терял к ним интерес так же быстро, как создавал их.
Это были годы всевозможных радикальных конгрессов в Амстердаме, Париже и других столицах Европы, куда он посылал приветственные телеграммы, протестуя в печати против фашизма, нацизма, вооружений и бездействия Лиги Наций. Он оказался председателем ПЕН-клуба и там тоже старался влиять на писателей, поэтов и критиков, ежеминутно повышая свой и без того высокий голос, стараясь убедить их в пользе прогресса и в ничтожестве эстетики и всяческого искусства и сердясь на слушателей и собеседников, большинство которых относилось к этим вопросам равнодушно.
В таких настроениях он в 1934 году решил поехать в США переговорить с Рузвельтом, и в Советский Союз – повидать Сталина. Белый Дом произвел на него сильное впечатление "мозговым трестом", который он там встретил. Со Сталиным разговора не вышло, как и с Лениным четырнадцать лет тому назад. По заранее обдуманному плану, он сначала решил прочесть Сталину лекцию о состоянии мира. Но Сталин слушал его (через переводчика) плохо и явно скучал. Когда Уэллс спросил, что Сталин хочет поручить ему передать Рузвельту, Сталину сказать было нечего. Уэллс хотел быть "почтальоном при почте амура двух гигантов", но из этого ничего не вышло.
Однако самое большое разочарование ждало его при встрече с Горьким, приехавшим окончательно в Россию год тому назад. Горький, по словам Уэллса, оказался "сталинистом, защищающим все, что делает Сталин". Как председатель международного ПЕН-клуба Уэллс заговорил о "всемирном братстве писателей и людей науки", но Горький ответил, что за этой идеей кроется намерение Уэллса "помочь белоэмигрантам вернуться на родину и начать здесь антисоветскую пропаганду".
Восхищение Уэллсом начало пропадать у Горького еще в начале 1920-х годов, когда в одном из своих писем Крючкову он писал: "Не посылайте мне книг Уэллса, надоел. Он пишет все хуже". Горький, писал Уэллс впоследствии, "свирепо уверен в правоте своего советского патриотизма и даже отвергает – среди других свобод и прав человека – контроль над рождаемостью, право женщин не иметь детей!"
Мура ждала Уэллса в Эстонии. Год назад была их первая общая летняя поездка в Дубровник, где они вместе были на конгрессе ПЕН-клуба, а потом провели две недели в Австралии. Теперь она ждала его в Эстонии, она хотела ему показать эту страну, где слишком многое было связано с ее собственной судьбой. Он приехал из Москвы раздраженный, злой, разочарованный, говоря, что русские его предали. Как он позже писал: "На берегу прелестного маленького озера, в дружеском доме, я закончил свою автобиографию". Это были счастливые дни.
Стояло лето. В полном уединении прошло две недели, без людей, без писем, без телефонов и даже без газет. Они вернулись в Лондон вместе, она поселилась в двух шагах от него. Она сказала ему, что останется с ним столько, сколько он захочет, но замуж за него не выйдет никогда.
Беатриса и Сидней Уэбб, старые его друзья, социалисты, знавшие его с молодости, и другие, начиная с сыновей Уэллса и их жен и кончая Бернардом Шоу, бывавшие в его доме во Франции, знавшие про разрыв с Одетт, были поражены. Но разговоры, долго не утихавшие, все сводились к одному – это не прочно. Беатриса писала в своем дневнике: "Шоу сказал мне, что Эйч-Джи озабочен и болен: он попал под очарование "Муры". "Да, она останется со мной, будет есть со мной, спать со мной, – хныкал он, больной от любви, – но она не хочет выходить за меня замуж!" Эйч-Джи, понимая, что приближается старость, хочет купить страховку на дожитие, женившись. "Мура", помня все его прошлые авантюры, отказывается расстаться со своей независимостью и со своим титулом. Нечему удивляться!"
Между тем, кое-какие настроения Уэллса в последние годы его жизни совпадали с настроениями Горького. Горький доводил до гротеска то, что Уэллс проповедовал в умеренной форме: как Уэллс носился с планом всемирной энциклопедии, где раз и навсегда будет объяснено грамотным, полуграмотным и неграмотным, что такое мир, и человек, и демократия, и цивилизация, и братство народов, так и Горький был теперь занят мыслью, жившей в нем с 1905 года, о "культуре для всех". Он считал, что осуществить это возможно путем, во-первых, энциклопедии, затем – написанными лучшими писателями современности простым языком биографиями великих людей прошлого, затем – переизданием величайших классиков всех народов, заново переписанных специальным штатом талантливых переводчиков для всеобщего понимания. Он сам выберет переводчиков и авторов; переводчики засядут переписывать и переводить Гомера, Шекспира, Данте, Гете и Пушкина на все существующие языки… В 1933 году, когда он поселился в Москве, он стал замечать, что советские писатели с именами постепенно начинают избегать его. Он не связывал этого обстоятельства со своим проектом, который должен был стать обязательной нагрузкой для всех без исключения людей, умеющих держать перо в руках. Но те, которые были обеспокоены, что их могут насильно запрячь в работу, которая вначале еще не казалась им больным безумством Горького, а только его преходящим капризом, старались не попадаться ему на глаза. Замятин мягко писал (в 1924 году) о Горьком 1919 года, когда обсуждались первые шаги "Всемирной литературы": "Трудно было починить водопровод, построить дом, но очень легко Вавилонскую башню: "Издадим Пантеон литературы российской, от Фонвизина до наших дней. Сто томов!" Мы, может быть, чуть-чуть улыбаясь, верили, или хотели верить… Образовалась секция исторических картин: показать всю мировую историю, не больше, не меньше. Придумал это Горький".
Еще в 1928-1929 годах он стал редактором или членом редколлегий десятка периодических изданий, целыми днями и ночами правя чужие рукописи, присланные ему из провинции, с заводов и из совхозов, расставляя запятые, исправляя русский язык, а затем писал авторам длинные письма, где объяснял, почему автору следует учиться и почему ему следует продумать то ли иное свое произведение. После этого он отсылал это сочинение в один из подопечных ему журналов, где оно либо печаталось, либо шло в корзину за отсутствием места.
Одно легкое Горького давно уже не действовало, в другом шел разрушительный процесс. Каждые два года, а то и чаще, начиналось кровохарканье, все чаще и чаще бывал жар, его мучил непрестанный кашель. Но он, живя в Москве, или в Горках, или зимой в Крыму, продолжал сидеть за столом с карандашом в руке, так что последний (четвертый) том "Жизни Клима Самгина" так и остался недописанным. Цель этого романа была "глобальная": в 1926 году, когда Горький приступил к нему, он писал А. К. Воронскому, тогда еще редактору "Красной нови", позже репрессированному: "Я должен изобразить все классы. Не хочется пропустить ничего".
Задачи перед ним стояли неисчислимые: еще в 1917 году он считал первым своим долгом "объяснить деревенским бабам [путем лекций, брошюр и т. д.], что такое женское равноправие". Профессора Пригожина и академика Марра он в 1934 году привлек к разработке "Истории женщины" (многотомное издание). Проф. Пригожин раскритиковал план, составленный Горьким: многотомное издание, от доклассового общества до советской эпохи. Из издания ничего не вышло. Другим "историям" повезло больше; девять из них были обсуждены и приняты: история кабаков, история голода и неурожаев, история болезней и эпидемий, история монастырей, полиции, земледелия, революционного движения, история русского солдата и загубленных талантов. После этого он обратился к поэзии: "Нам нужны сотни поэтов, способных зажигать страсть и волю к подвигу", – писал он. В результате ряды поэтов вокруг него поредели. Он повернулся к этнографам: "Литераторам необходимо участвовать в проверке и организации работы краеведов". Ал. Н. Толстой стал реже наезжать из Ленинграда в Москву, К. Федин уехал лечиться в Швейцарию. Горький хочет обязать Л. Никулина написать фактическую историю европейской культуры, т. е. историю быта племен и народов от Илиады и Гесиода до наших дней… "Сюда включаются, конечно, и малоазиатцы, арабы, норманны, германцы и Аттила". И Никулин переживает тяжелые недели, пока ему не удается исчезнуть на время из поля зрения Горького. Некто Зазубрин жалуется в письме к Горькому, что не может добиться материалов для журнала "Колхозник" от известных писателей. Они говорят "На кой черт мне ваш "Колхозник"?" Ему удалось недавно созвать и "проработать" несколько человек, среди них был Д. П. Мирский. Мирский в конце заседания сказал: "Я так не Умею. Я могу писать только об авторе и его произведении. Мне у вас нечего делать. Я отказываюсь".
В 1932 году Горький приходит к заключению, что "художественная литература – ценнейший иллюстрационный материал истории и ее документация" и что "литературоведов надо обязать отчетами об их поездках по провинции". Восхищенный книгой Халдэна (рекомендованной Мурой) , он требует, чтобы С. Маршак обработал ее для журнала "Колхозник", т. е. перевел бы ее "очень простым языком". Он правит теперь уже не только рукописи, но и книги, упрощая их, – "пригодится для будущего". Между тем он путает Жана Жироду с Жаном Жионо, и нет больше Муры, чтобы объяснить ему разницу. Из воспоминаний Ек. Павловны Пешковой мы теперь знаем, что уже в 1896 году "он плакал, читая мужикам "В овраге" [Чехова]"; он плакал, когда Маяковский читал ему свои стихи; теперь, старея и болея, он плачет беспрестанно, но не тогда, когда его ругают в печати: тогда он злится. Впрочем, всякая отрицательная критика очень скоро прекращается навсегда. Когда в "Красной нови" о нем отзываются пренебрежительно, он уходит из сотрудников и пишет Воронскому: "Официальный орган шельмует мое имя!" Когда Шкловский пишет свою книгу "Удачи и поражения Максима Горького", он издает ее в Тифлисе, в издательстве "Закавказская книга", – Госиздат в Москве ее не берет. Шкловский писал в ней, что "проза Горького похожа на мороженое мясо, которое можно кусками печатать сразу во всех журналах и газетах". Луначарский в 1926 году бранил "Дело Артамоновых", но уже в 1930 году решил изменить свое мнение о романе и похвалить его. Н. Чужак, футурист и сотрудник "Нового Лефа", пишет, что "учиться у Горького нечему. Он обучает жизни задним числом, что свидетельствует о его оскудении". Как следствие этого, 25 декабря 1929 года ЦИК в конце концов декретом раз и навсегда запрещает неуважительную критику Горького.
В письмах к Крючкову, позже расстрелянному, попадаются иногда фразы, которые могут навести на сомнение: был ли Горький в последние годы своей жизни в здравом уме? Не был ли застарелый легочный туберкулез причиной некоторых перерождений его мозга? "Возможно, – писал он в связи с проектом переводов мировой литературы, – что некоторые книги нужно будет заново переписать или даже дописать, некоторые же сократить", – и ответ на предложение Крючкова перевести на английский очерки о советском соцсоревновании (это было на заре стахановщины, которая началась в 1935 году) Горький пишет: "Выбрать десять-двенадцать очерков. Марии Игнатьевны [Будберг] надо будет поручить довести это дело до конца" (оно кончилось ничем). О том же Горький писал самому Сталину, его две статьи об этом были помещены в "Известиях". Сама Мура об этом, видимо, ничего не знала, она в это время была в Лондоне.
Но были у него и радости: журнал "За рубежом" (Горький был его редактором) "достигает своей цели, – писал он тому же Крючкову, – осведомляет о фактах и процессах угасания буржуазной культуры". Он по-прежнему ежедневно читает зарубежные эмигрантские газеты, делает из них вырезки и рассылает писателям, требуя, чтобы они их использовали, – там главным образом говорится о падении европейских нравов и падении искусств. К пятнадцатилетию Октябрьской революции он хочет создать коллектив авторов для политического обозрения и сердится на тех из них, которые пренебрегают этим жанром: "Нам нужны биографии всех великих людей", – пишет он и требует "собрать где-нибудь в подвалах" материалы для будущих молодых поколений писателей. Идея коллективных писаний на время заменяет для него все другие; он раздает сюжеты, на которые несколько писателей должны писать романы: серия книг о дружбе, о революционерах 1860-х годов ("это закажите Ал. Н. Толстому и Н. Тихонову"). "Говорите прямо, – писал он молодым, – без аллегорий и символов… Тащите, кого можно, в партию". Но это приводило только к потере старых друзей, к отчуждению людей, ему близких с 1917 года: Всеволода Иванова, Булгакова, Сергеева-Ценского, Шишкова, Афиногенова. Их имена исчезают со страниц "Летописи жизни и творчества М. Горького", где в не слишком строгом порядке и с большими пробелами собраны хронологические данные встреч и переписки Горького.
Некоторые из названных выше пытались пробиться к нему с мучающими их вопросами: Чапыгин пишет ему о тяжелой судьбе Клюева, и на этом переписка с ним обрывается. Вс. Иванов жалуется на ненормальные отношения между авторами и редакторами – Горький на это письмо не отвечает. Он сам еще в 1931 году однажды заметил: "В Москве все собрания веселые, только собрания писателей грустные", но это не останавливает его, и почти накануне смерти он твердит о создании краткосрочных курсов для начинающих писателей.
Его требования к кино и искусству ничем не отличаются в эти годы от требований к литературе. От кино должна идти польза, оно должно учить. Живопись главным образом обязана иллюстрировать историю с 1917 года. Своему любимому художнику Корину он дает тему: "Уходящая Россия" – на картине должны быть изображены "все классы и все профессии".
Возвращаясь к литературе как к рычагу социализма, он говорит, что поэтам надо бороться с богемой и развивать жанр хоровой песни для новых колхозов: "Я настаиваю на сюжетности стихов и на их конкретном историческом содержании". Он давно переменил свое отношение к крестьянству, отношение, которое ему мешало принять большевизм в первые годы революции. Теперь он обещает литераторам новый журнал – "Колхозная деревня". На собрании у себя в квартире, в присутствии шестидесяти человек, он заказывает Твардовскому поэму, и Твардовский пишет "Страну Муравию" и говорит, что Горький научил его писать стихи. Вместе с тем, Горький переоценивает старые книги, которые когда-то любил, он говорит, что "Робинзон Крузо" книга империалистическая и что из "Мертвого дома" Достоевского надо печатать только куски, разъясняя их.
Из западных современников в последний год остается для него только Ромен Роллан, даже Эптон Синклер и Бернард Шоу отпадают. Стефана Цвейга Горький ругает: "он ничего не знает о России". Д. Г. Лоуренс "на службе у декаданса", и он ищет, кто бы мог среди советских писателей написать "роман против фрейдизма".
Он приходит к заключению, что необходимо подбирать рассказы на одну тему и "говорить о пяти или семи авторах, как об одном", потому что критики должны учить, а не хвалить и ругать, и согласовывать критику со всеми другими, а то у нас "все идет взразброд, и одни ругают Чехова, а другие хвалят". Одновременно его заботит вопрос: писать или не писать в журнале "Колхозник" о заболеваниях колхозников чесоткой? Для "Библиотеки колхозника", где каждая книга рассчитана на 8. 880 печатных знаков, он дает следующий совет: "Берется рассказ, отбрасывается ненужное. Соединяется с двумя-тремя другими рассказами. Перефразируется, комментируется. Чистится язык, на котором писатели-дворяне состязались в любви к народу".
Но все это нечасто приводило к результатам, и немногое осуществлялось из того, что он советовал. Мура, которая теперь была с ним в переписке, должна была рекомендовать английские и американские книги для переводов. Кое-что из них переводили, но издавали очень немногое. Среди рекомендованных ею авторов, кроме Халдэна, находим трех: один некто Питер Мартин Лампель (немец), пишущий о детских бунтах в воспитательных домах; другой – Лоуренс, только не Д. Г., а Г. А., автор книги "Гай Ливингстон"; третий – Джозеф Сторер Клаустон, о нем нет сведений, и о чем он писал – неизвестно. Она также, по просьбе Горького, рекомендовала непосредственно Госиздату для перевода "Письма Сакко и Ванцетти", которые и были изданы.
Горький, узнав, что в США пользуются рифмованной рекламой, захотел ввести этот способ для книг Госиздата, "которые мало покупают", но это проект не нашел отклика.
Одновременно с "Колхозником" Горький редактировал "Наши достижения", "СССР на стройке", "Литературную учебу", "За рубежом" и еще несколько более мелких журналов. Параллельно с этим росло его негодование на современную западную литературу: считая, что "нашим молодым надо давать стариков", он заказывал новые переводы Джером К. Джерома, Джека Лондона и Брет-Гарта ("он смягчает нравы"), но в то же время его раздражало, когда "молодые читают с большим удовольствием эти переводы, чем своих". Роман "Боги жаждут" А. Франса он считал полезным, но потребовал изменить его название; роман Пьера Лоти "Исландские рыбаки" шел в каталоге под рубрикой "колониальная политика", а пьеса Гауптмана "Ткачи" была признана полезной для использования ее в "Истории фабрик и заводов".
И наконец настал момент отчетливого безумия, почти накануне смерти, появившегося в идее мобилизации ста писателей для особо ответственного дела: "им будут даны сто тем, и мировые книги [на эти темы] ими будут переписаны наново, а иногда две-три соединены в одну". Это будет сделано для того, "чтобы мировой пролетариат читал [их] и учился по ним делать мировую революцию". "Для средних веков, – писал Горький, – можно взять, например, ,Айвенго" Вальтера Скотта и очерки Стасюлевича; таким образом должна быть постепенно переписана вся мировая литература, история, история церкви, философия: Гиббон и Гольдони, Епископ Ириней и Корнель, проф. Алфионов и Юлиан Отступник, Гесиод и Иван Вольнов, Лукреций Карр и Золя, Гильгамеш и Гайавата, Свифт и Плутарх. И вся серия должна будет кончаться устными легендами о Ленине". Это будет особенно полезно "красноармейцам и краснофлотцам".