Рождество! От одного этого слова екало сердце. А тут еще двойное счастье: ждали папу, который возвращался из турне по Южной Америке. Несмотря на то, что было известно, в котором часу он приезжает, мы с утра стояли коленками на стульях, прилипнув носами к холодным окнам, через двойные рамы которых ничего не было слышно. Скользили извозчичьи сани, шли люди – все было, как в немом кинематографе. В этот день на бледном небе сияло солнце, и снег слепил глаза. <…>
Отец не входил, а как-то всегда появлялся в дверях. Пока он снимал шубу и шапку, мы хватались за него, висли на нем, визжали, а он подхватывал то одного, то другого, смеялся, рычал, шутил. <…>
– Дети, – сказал отец, – я вам привез всяких заморских зверюшек. Вот сейчас мы все это разглядим.
Мы толкались у окон в крайнем возбуждении. С подводы стащили брезент и стали сгружать неимоверное количество клеток с птицами и вносить их в квартиру. Не помню, сколько было клеток, – наверное, штук пятнадцать! Мама замерла, словно к земле приросла, Агаша только руками всплеснула, а Леля старалась утихомирить наш восторг. Мадемуазель любезно улыбалась, но про себя, наверное, думала: "Русские дикари!" Прислуга же деловито вносила клетку за клеткой, а в них-то – птички: и синие, и желтые, и красные, и зеленые, и побольше, и поменьше, и всякие!
Но восторг достиг апогея, когда в одной из самых больших клеток оказались две мартышки.
Начали расчищать место для клеток, которые мы друг у друга все время вырывали из рук, потому что один непременно хотел поставить их здесь, другой – там. Нахохлившиеся птицы сидели перепуганные. Мартышки забились под положенную в клетку вату, а нам обязательно хотелось, чтобы они оттуда вылезли.
Папа принимал самое деятельное участие в размещении клеток. Радовался и волновался не меньше нас. Кажется, он один и разделял нашу радость, ибо мама была в панике: столько работы прислуге чистить все эти клетки! Агаша жалела птиц, гувернантки сдержанно молчали, не выражая ровно ничего.
Придя в себя, птицы расправили перья, и веселое чириканье разнеслось по всему дому. Мартышек вытащили, но, к нашему огорчению, они немедленно забрались по портьерам под потолок и оттуда поглядывали на нас – достать их было немыслимо.
Прошло время, и тут разыгралась настоящая трагедия. Бедные заморские певуньи не могли выдержать суровой зимы, и каждое утро то в одной, то в другой клетке мы находили птичку, лежавшую брюшком вверх с закоченелыми лапками. Детский рев не прекращался в течение многих дней. Мама хваталась за голову.
Отец был смущен и растерян. <…>
И так продолжалось до тех пор, пока все птички не померли… Мартышки же со временем к нам привыкли. Мы кормили их фруктами и орехами, и они брали у нас еду из рук. Теперь они уже не забирались на портьеры – им было там холодно. Они залезали в папины подушки и там – миленькие такие – сидели безвылазно, прижавшись друг к другу. Мы пытались напяливать на них куклины теплые платьица, но они сдирали их с себя с раздражением, как будто хотели сказать: "Что за издевательство над обезьяньей породой!" – и мы от них отстали. <…>
Увы, мартышки тоже стали хиреть и делались все более грустными. Они почти не дотрагивались до еды. Опять слезы и отчаяние! Позвали ветеринара. И, о ужас, о горе! У мартышек объявилась чахотка, и ветеринар посоветовал их убрать, так как это грозило "заразой". На следующее утро мы мартышек в папиных подушках не нашли. Мы бегали по всему дому, искали их, звали – мартышки исчезли. Это было уже настоящее горе.
Такое, что даже взрослые не сердились на нас, а утешали, говоря, что там, куда их взяли, им будет лучше. Все поняли, даже маленькая Таня, которая посмотрела на маму и тихим, упавшим голоском спросила: "К Боженьке?" Мама, секундочку помолчав, ответила: "Да, к Боженьке". Даже Агаша смахнула слезу и не стала спорить с тем, что мартышки оказались в раю.
К упомянутым чертам характера Шаляпина присоединим еще остроумие и потребность в игре, в лицедействе. Поэтому не удивительно, что он не делал большой разницы между сценой и жизнью: у него была постоянная потребность играть, придумывать новые и новые сюжеты, перевоплощаться. Можно сказать, что Шаляпин любую ситуацию рассматривал как материал для творчества, постоянно находился в состоянии "повышенной творческой температуры" и в любую минуту был готов сыграть "актерский этюд" (более того, ему это было необходимо).
Из жизни в Милане запомнилась мне и такая сцена, – вспоминает Лидия Шаляпина. – Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия, во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начал хлопать – но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого приехал сюда, за сотни километров.
И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном:
– Ну что же, пошли! Чего же ты стоишь?
И еще:
Отец любил иногда разыгрывать для нас и для друзей маленькие сценки. Одна из них называлась "Баба в церкви". Он надевал халат, повязывал голову платком по-бабьи, делал умиленное лицо, становился на колени и усердно молился, крестясь и кладя земные поклоны. И перед взором зрителей возникал образ затерянной деревенской бабы, пришедшей в церковь помолиться.
И вдруг замечает эта баба лежащий неподалеку от нее на полу кем-то оброненный гривенник. Внимание ее все направлено теперь на тот гривенник. И молится она, и крестится уже машинально. Мысль – вслух и шепотом – только об этом злополучном гривеннике: как бы его подобрать, да так, чтобы люди добрые не заметили. Тихонько подвигается к нему и как бы невзначай протягивает руку. Ах, глядит кто-то на нее! Опять возводит очи кверху, а рукой в то же время тянется за гривенником. "Соблазн-то какой, прости, Господи!" – шепчет она. Опять тянется, вновь отдергивает руку и, в конце концов, достает монетку. Но тут же с испугом отдергивает руку еще раз, а на лице слезливое разочарование. "Экая срамота! – говорит она, отряхивая руку и вытирая ее о платье, – плевок!"
Душа Шаляпина с готовностью откликалась на внешние впечатления, и он переживал их очень интенсивно.
Михаил Чехов в роли Мальволио в "Двенадцатой ночи" Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на все творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту.
Как-то были мы с ним на спектакле в театре миниатюр "Синяя птица", который содержал Я. Д. Южный. Вышла актриса и спела "Бублички". Казалось бы, что особенного: выходит женщина и поет: "Купите бублички, отец мой пьяница…" Но на отца этот номер произвел совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он должен был выйти из ложи. Внезапно он вообразил все "по-человечески", в мировом масштабе, а это вызвало в нем самое непосредственное страдание.
Невероятно чувствительная нервная система Шаляпина усложняла "карту" его характера. Одно настроение часто сменялось другим, прямо противоположным: доверчивость – подозрительностью, добродушие – неуступчивостью, веселье – бешенством.
Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей. Умел быть ласковым, добрым, например, с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не всякий бывал с ним естествен, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх – он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться – и никогда нельзя было угадать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться – именно гневаться, а не сердиться – из-за пустяка, и мелочь же могла привести его в самое счастливое состояние. <…>
Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.
– Ну, что же? – спросит он.
И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь.
Cсоры у него случались обычно во время работы в театре. Отец был требователен к другим так же, как к себе. Почти всегда он бывал прав, но выражал свое недовольство бурно и бестактно, в очень резкой форме. Он признавал за собой этот недостаток, но оправдывался тем, что не может вести себя прилично, если "искажают Мусоргского или Глинку". Многие ему не прощали этих выпадов и становились его заклятыми врагами.
В минуты усталости и самоанализа он часто повторял в отчаянии: "Я один, я совершенно один". Разумеется, это относилось к его театральному окружению, к людям с мелким уязвленным самолюбием, которые ставили свои личные обиды выше интересов искусства.
В работе, в искусстве Шаляпин был максималистом, почти фанатиком. Его приводили в ужас рутина и равнодушие, формальное отношение к искусству, он не мог этого ни принять, ни простить. Единственный его профессиональный недостаток заключался в том, что он иногда позволял себе опаздывать на репетиции.
Для его отношения к искусству характерна также редкая принципиальность. Он отважился стать пропагандистом русской музыки (особенно это касается произведений Мусоргского и Римского-Корсакова) в то время, когда они еще не были популярны даже в России, и это делает ему честь как артисту. Будучи совсем еще молодым певцом, чуть ли не начинающим, Шаляпин отважился исполнять их произведения в концертах и отстаивать исполнение их опер на сцене, причем он добивался своего, хотя это было совсем не выгодно и даже причиняло ему неприятности. Несмотря на это, он упрямо и последовательно отстаивал свои позиции, а его художественная интуиция оказывалась почти безошибочной.
Шаляпин был невероятно самолюбивым и тщеславным, причем иногда в абсолютных мелочах. Он неохотно признавал свои ошибки, даже если они были очевидны.
Самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен.
Как-то раз – а это было еще в Москве – он предложил мне сыграть с ним в бильярд – других игроков не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и вместе со своими братьями и сестрами проводила за ним каждую свободную минуту.
– Сыграем? – предложил мне отец своим неторопливым голосом.
И не дожидаясь ответа, прибавил:
– Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..
– Ну, давай, – ответила я на всякий случай.
Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:
– Это я нарочно, из вежливости.
Но глаза его глядели невежливо и даже недобро, они были
"белыми". Ему хотелось сорвать сердце, и он, не удержавшись, прибавил:
– А играешь ты плохо.
Директор императорских театров В. А. Теляковский вспоминал довольно нелепый эпизод:
На следующем представлении "Русалки", 20 декабря [1905 года], Шаляпина расстроили цветы, поднесенные А. М. Лабинскому, исполнявшему партию Князя. Произошло это после третьего акта, который отлично у Шаляпина прошел. Едва он появился с партнерами перед рампой, как Лабинскому вынесли цветы. Шаляпин так расстроился, что не пожелал больше выходить на вызовы. Он явился ко мне в ложу и стал жаловаться на то, что настоящему артисту трудно жить и служить в России. Никаких резонов он не слушал, и я чуть не полчаса говорил с ним по этому поводу, объясняя, что именно ему, большому артисту, не следует обращать внимания и обижаться на успех теноров, этих вечных милашек, этих потомственных Ромео, у которых всегда есть поклонницы, посылающие им цветы, конфеты и тому подобные подношения. Шаляпин уж, кажется, человек неглупый, а вот такой вздор способен его окончательно расстроить, он не хочет даже понять, что цветы эти посланы Лабинскому не публикой, а лабинистками. Отношение к нему зрительного зала тут ни при чем. Он бас, а не тенор, ему цветов никогда не подносят, но слушать пришла публика в "Русалке" не Лабинского, а его, Шаляпина, и поэтому не выходить на вызовы совершенно неправильно. Инцидент этот был, конечно, тут же подхвачен бульварной печатью и раздут ею в сенсацию.
Дирижер Д. И. Похитонов в своих воспоминаниях приводит другой курьезный эпизод, произошедший на представлении "Русалки" в Мариинском театре.
В дуэте с князем – Н. А. Большаковым Шаляпин начал выходить из себя. Что было причиной гнева – никто не мог понять. В антракте Шаляпин с блестящими от гнева глазами ворвался в режиссерскую при сцене и довольно резко обратился ко мне с вопросом: "Почему мы в дуэте были не вместе?"
– Не знаю, вероятно, потому, что вы, Федор Иванович, несколько запоздали с вступлением. Николай Аркадьевич пел верно, – как мог храбрее ответил я.
Шаляпин ничего не сказал, повернулся и прошел в свою уборную.
Через минуту прибежал испуганный Исай Дворищин: "Федор Иванович очень зол". Дворищин сообщил, что Шаляпин разбил при этом вдребезги о гримировальный стол свой чудесный гребень.
На генеральной репетиции "Дон Карлоса", в котором Шаляпин выступал в Москве впервые, он случайно сбился с такта, сбил остальных, стал вслух отсчитывать такт и, притоптывая ногой, кивать на Купера. Купер остановил оркестр. Шаляпин подошел к рампе и спросил:
– Ты, Эмиль, как ведешь: на четыре?
– А как же иначе? – спросил Купер.
– А я полагал бы – на восемь, – ответил Шаляпин.
Купер понял, что Шаляпин, не желая признавать свою ошибку, делает из него козла отпущения, и про себя решил не уступать.
– Хорошо, на спектакле я возьму на восемь, – ответил он, – сейчас пропустим ансамбль. – И повел репетицию дальше.
Во время премьеры, которая, скажем попутно, была дана в пользу инвалидов первой мировой войны и собрала чудовищный сбор даже по масштабам бешеных денег 1916–1917 годов, Шаляпин в первом же антракте подходит к Куперу:
– Так что же будет с ансамблем?
– Как это – что будет? Ты хочешь на восемь, так будет на восемь, – лукаво отвечает Купер. Шаляпин смущенно улыбается и говорит:
– Знаешь, Эмиль, я передумал. Веди на четыре, как хотел, а я уж пойду за тобой.
И, закончив рассказ, Купер прибавил:
– Но если бы я на месте заартачился, произошел бы скандал.
Особенно свободно Шаляпин чувствовал себя с аккомпаниаторами. Он охотно менял их, хотя, казалось бы, кому же было создать постоянный ансамбль, как не ему? Стоит отметить, что, консультируясь при изучении новых для него произведений с М. А. Бихтером, он чрезвычайно редко приглашал его аккомпанировать: раздавить индивидуальность такого выдающегося мастера он или не хотел, или не мог, подчиняться же пусть и совместно выработанному плану, очевидно, иногда бывало выше его сил. Если ему на эстраде приходил в голову какой-нибудь нюанс, ему всегда не терпелось показать его сразу, не откладывая до подготовки со своим аккомпаниатором или дирижером. Но и не только из-за нюанса происходили "недоразумения" с аккомпаниаторами. Если Шаляпин бывал нездоров или просто "не в форме", вина за это падала на них.
Однажды – это было в зиму 1919–1920 годов – он начал петь шубертовский "Приют". Аккомпанировал ему тогда еще молодой, но вполне ответственный Б. О. Нахутин (профессор Ленинградской консерватории). На первых же словах Шаляпин захрипел. Видимо, это было неожиданностью и для него самого. Вместо того, чтобы откашляться, он стал стучать лорнеткой по нотам и, громко отсчитав "раз, два, три, четыре", начал романс сначала.
В антракте Нахутин заявил, что продолжать концерт не будет, и намеревался уйти. В дело вмешался тот же Купер:
– Это ведь Шаляпин, – сказал он Нахутину, – на него сердиться нельзя.
И, успокоив Нахутина, уговорил Шаляпина по окончании концерта просить у него извинения.
Весьма самолюбивый, Шаляпин, тем не менее, не выносил притворства.
Он любил, когда ему незаметно угождали, но, если он неудачно пел, то не выносил, чтобы его хвалили из угождения. Неискренность и фальшь он отлично чувствовал. С ним надо было спорить, он это любил, и мнение, высказанное откровенно, ценил, хотя бы оно было не в его пользу.
Шаляпин был до глубины души честным человеком, у него было чувство собственного достоинства и чести (что не следует смешивать с самолюбием). Он глубоко страдал, если о нем распространяли клеветнические измышления. Особенно тяжело он переживал историю с "коленопреклонением перед царской ложей", он впал в душевное расстройство.