10 октября Марина Ивановна и Мур спешно проводили Сергея Яковлевича, не доехав с ним до Гавра. Конечно, она знала, что он едет в Москву, но, видно, как и было условлено, полиции она сообщила: муж срочно уехал в Испанию, в Испании шла война… Полиция явилась к ней в Vanves 22 октября, подняв ее в семь утра. Был произведен обыск, забрали все бумаги Сергея Яковлевича. А затем ее пригласили в полицейский участок, в "сюртэ насьональ".
26 октября она писала Ариадне Берг: "Если я Вам не написала до сих пор – то потому, что не могла. Но я о Вас сквозь всё и через всё думала. Знайте, что в Вашей беде я с Вами рядом. Сейчас больше писать не могу потому-что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:
– C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. – Mais sa bonne foi a pu être abusée. – La mienne en lui-jamais.
И 2 ноября той же Ариадне Берг:
"Вижу перед собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного – не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый "правый") из его – не только знавших, но – встречавших. Один такой мне недавно сказал: Если бы С.Я. сейчас вошел ко мне в комнату – я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении.)
Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких "дел" не делала (это, между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) – и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью…"
Статья в "Возрождении" действительно была мерзкой. Но в том, что никто не поверит, – Марина Ивановна ошибалась. Вся пресса гудела сообщениями о раскрытии советской шпионской организации в центре Парижа на rue de Buci, где помещался "Союз возвращения на родину", и о причастности этого Союза к похищению генерала Миллера и к убийству под Лозанной. И всюду поминалось имя Эфрона, активного деятеля этого Союза…
Эмиграция отвернулась от Марины Ивановны (и так не очень-то ее любившая!). Ее перестали замечать, с ней не раскланивались, встречаясь на улице, отворачивались, ее не приглашали ни на какие литературные вечера; а о журналах, о печатании ее и речи не могло быть. Но, пожалуй, самым тяжким для нее было, это когда она стояла в церкви на панихиде по кн. Волконскому, которого так любила, и плакала. И никто из знакомых не подошел к ней, все прошли мимо…
Оставались друзья. Друзей всегда бывает немного. Они вспоминали: она сразу так изменилась, постарела, осунулась, могла расплакаться, была такой непохожей на себя, такой растерянной. Потом как-то свыклась, свыкаешься со всем… Но прежней уже не была. Тому, что писали в газетах, не верила, да и газет, должно быть, не читала. Ему верила до конца своих дней. То была беда… Политику ненавидела – "всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью". И в то же время о Борисе Савинкове писала: "Террорист – коммунист – самоубийца – и православная панихида – как по-русски! Любопытно, кто пришел? Будь я в Праге, я бы пришла. Есть чувства – над всеми: взаимочувствие личностей, тайный уговор единиц против масс, каковы бы эти единицы, каковы бы эти массы ни были. И в каком-то смысле Борис Савинков мне – брат".
Она умела смотреть "поверх барьера"! Для нее была важна прежде всего личность – человек…
Она хорошо знала о симпатиях Сергея Яковлевича к Советскому Союзу. Она писала, говорила о том, что он видит только то, что хочет видеть, а не то, что есть на самом деле. Она пыталась переубедить его и не могла… Он все больше и больше увлекался идеями коммунизма, как и его друзья. И разве только они? А выдающийся французский физик Ланжевен? Он считал себя другом Советского Союза, он, по его словам, с самого начала – "со страстным интересом следил за гигантским советским экспериментом, ибо чувствовал, что Советское государство следует к Справедливости, опираясь на науку…" (И это когда в советском застенке погибает Вавилов и многие, многие другие!) В конце своей жизни Ланжевен вступает во Французскую компартию, как и выдающийся физик Фредерик Жолио-Кюри, как Пикассо, и сколько их, других, и менее выдающихся!.. "Призрак коммунизма бродит по Европе…" А к нам, в Москву, приезжают Барбюс, Мальро, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Фейхтвангер и, в общем-то, одобрительно относятся, с некоторыми "но", к тому эксперименту, который проделывает над нами история. А мы сами?! Кто-то сказал: человек осужден на обман…
Марина Ивановна, должно быть, давно уже привыкла к тому, что Сергей Яковлевич все время ввязывался в политические споры и драки. Еще со времен увлечения его евразийством, с двадцатых годов, когда его столько ругали за "большевизм", за симпатию к Советскому Союзу, за то, что в журнале "Версты" он печатал советских писателей: Бабеля, Есенина, Артема Веселого. А теперь он с головой ушел в работу в "Союзе возвращения на родину". Союз содействовал тем, кто хотел вернуться в Россию, помогал оформлять документы в посольстве. Вел просветительскую работу, знакомил с жизнью в Советской России. На rue de Buci было нечто вроде клуба, там вечерами собирались те, кто решил уже уехать, и те, кто еще раздумывал, и те, кто просто интересовался жизнью в Советской России. Там можно было просмотреть московские газеты, журналы, читались лекции, устраивались литературные вечера, там и Марина Ивановна читала свои стихи. Там даже был организован кружок то ли политграмоты, то ли политэкономии, его вел бывший полковник царской армии Глиноедский. Но лучше об этом расскажет Аля, рассказ ее короток, но мы хоть на мгновенье можем заглянуть сквозь "от века грязные стекла" в эти несколько комнат на rue de Buci, где разместился "Союз возвращения", сыгравший в жизни многих такую роковую роль…
Аля писала Илье Григорьевичу Эренбургу в 1961 году:
"…О Глиноедском: имени-отчества его я не помню, мы все звали его товарищ Глиноедский. Не знала и его жены. Человек он был замечательный и очень мне запомнился. Офицер белой армии, а до этого – участник первой империалистической; попал в немецкий плен, раненый. Бежал из госпиталя, спрятавшись в корзине с грязным, окровавленным бельем, ежедневно вывозившимся в прачечную. Познакомилась с ним в "Союзе возвращения"; вел он там какой-то кружок – политграмоты ли, политэкономии – не помню. Неприятно выделялся среди прочих преувеличенной подтянутостью, выутюженностью, выбритостью; был холодноват в обращении (distant, distingué). Говорил литературнейшим языком, без малейшей примеси французских, обрусевших словечек и оборотов, хотя фр. яз. знал отлично. Так и вижу его – выше среднего роста, худощавый, даже худой, гладко причесанные светлые, негустые волосы, лицо "с волчинкой", жесткое, и, как бывает, прелестная, какая-то стыдливая улыбка. Черный костюм, безукоризненно отглаженный, белоснежный воротничок, начищенные башмаки. А кругом – шоферы, рабочие, в плохонькой, но какой-то живой одежонке, лица чаще всего небритые, руки – немытые, табачный дым, гам. Устроили в Союзе дешевую столовую, кормили по себестоимости, за гроши – щи да каша. Длинные столы, скамьи, алюминиевые миски, ложки – серый хлеб большими ломтями – вкусно было и весело, ели да похваливали – шутили, шумели. А Глиноедский не ел, а кушал, и хлеб отламывал кусочками, а не хватал от ломтя. Мы – тогда молодежь – втайне подтрунивали над ним, над разутюженностью его и отчужденностью, но на занятиях сидели смирно: человек он был эрудированный – и строгий по существу своему. Один раз опоздал он на занятия, я сбегала за ним, жил он в этом же здании на rue de Buci (странный громадный престарый черный грязный дом) – в мансарде. Постучала. Не отвечают. Толкнула дверь – открылась. Никого – и – ничего. Крохотная клетушка, по диагонали срезанная крышей, где-то там мерцает тюремное окошечко размером в печную дверцу. Страшная железная – какая-то смертная койка с матрасиком-блином, а из-под матраса видны те самые черные "безукоризненные" брюки – так вот и отглаживаются. На спинке кровати – та самая – единственная – белая рубашка. На косой табуретке – в изголовье керосиновая лампа, два тома Ленина. Все. Нищета кромешная; уж ко всяческим эмигрантским интерьерам привыкла, а эта в сердце саданула, по сей день помню. Я все поняла. Поняла, какой страшной ценой нищий человек сохранял свое человеческое достоинство. Поняла, что для него значил белый воротничок и начищенная обувь, и железная складка на брюках, чистые руки и бритые щеки. Поняла его худобу и сдержанность в еде (кормили один раз в день). У меня даже кровь от сердца отхлынула и ударила в пятки ("душа в пятки" ушла!). Я (все это уже к делу не относится) заплакала так, как в детстве от сильного ушиба – слезы вдруг хлынут без предупреждения, и пошла тихонечко вниз – вдруг прозрев и увидев страшноту этого дома, липкие сырые пузатые стены, корытообразные стоптанные ступени, бесцветность света, еле пробивающегося сквозь от века грязные стекла.
Помню, рассказала папе – оказалось, что Глиноедский давно уж был без работы, пробавлялся случайным и редким заработком, голодал. Ему помогли – с той деликатностью, с какой папа умел. Кормежку стали "отпускать в долг", какой-то заработок устроили, все пошло лучше.
А когда началась Испания, Глиноедский первый попросил его отправить туда. Тот разговор его с папой, при котором я случайно присутствовала, размалевывая в "кабинете" секретаря стенгазету, тоже запомнился, не сам, в общем, разговор, а Глиноедский – совсем другой, оживленный, помолодевший, распахнутый, оживший, а не оживленный! Стесняясь высокопарности слов, он говорил о том, что, согрешив оружием, оружием же и искупит, но не так великопостно это звучало, как у меня сейчас. Искупил-то он жизнью. Говорят, в Испании он проявил себя великолепным организатором, что было тогда так важно. Что был он отчаянно храбр и, более того, – мужествен.
Да, был он полковником царской армии. Так мы иной раз звали его в шутку, "полковник Глиноедский", он очень обижался…"
Полковник Глиноедский геройски погиб в бою, и его хоронила вся Барселона! О нем Эренбург написал в своих воспоминаниях об Испании. Да, полковнику повезло, останься он жив, он, конечно бы, вернулся на родину, и что бы ждало его здесь…
Сергей Яковлевич одно время даже мечтал создать театр на rue de Buci. У него всегда было столько идей, которые не осуществлялись! Он писал Лиле в Москву в 1936-м: "Я сейчас ношусь с мыслью организовать советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что дело навертывается. Если удастся – буду счастлив". (Он сам когда-то играл в Камерном театре в Москве, снимался в кино в Париже статистом, в Чехии играл в любительских спектаклях.)
Эта деятельность Союза была, конечно, известна Марине Ивановне, но кто бы стал посвящать ее в работу, которая велась с "черного хода"…
Сергей Яковлевич принимал деятельное участие и в издании журнала "Наш Союз", который явно мог издаваться только на деньги советского посольства. (Может быть, отсюда и пошли слухи по Москве, что муж Цветаевой работал в советском посольстве!) Марина Ивановна понимала, что это советский журнал, ну и что из того – они же собирались переехать в Москву. Но о том, что Сергей Яковлевич стал секретным сотрудником НКВД?!
И странно прозвучало в 1990 году высказывание Дмитрия Сеземана: "Марина Ивановна была поэтом, она не была сумасшедшей…" – и потому, мол, она должна была знать, откуда шли деньги Сергею Яковлевичу, он ведь последние годы каждый месяц приносил деньги домой. "Зачем нам нужна еще и эта ложь?" – восклицает он.
Приносил деньги домой? Но ведь он работал и в журнале, и в "Союзе возвращения". А что и как – Марину Ивановну так мало интересовало, так мало она вникала в подробности. У нее была своя жизнь, своя стихия… Да, потом, когда она останется одна с Муром в Париже и ей придется жить на те деньги, которые будут приходить от Сергея Яковлевича из Москвы, она будет уже знать, из какого учреждения они идут. И в Болшеве будет знать, чья эта дача и чьи это деньги. Но тогда…
Зинаида Шаховская, давняя знакомая Марины Ивановны, встречавшаяся с ней и в Париже, – ответила Сеземану, что он так и не понял, что такое Цветаева!.. Он был тогда мальчишка-подросток. Судьба забросит его из Парижа вместе с матерью и отчимом в Подмосковье, на дачу в Болшево, куда потом приехала и Марина Ивановна с Муром. Митя Сеземан был старше Мура года на три, но Мур по своему интеллекту, начитанности был старше своих лет, и они общались, и Мур писал потом, что Митя Сеземан лучший его друг.
Антонина Клепинина, мать Мити Сеземана, была, видно, незаурядной личностью. Из профессорской семьи, из Питера, увлекалась поэзией, искусством. Когда победили большевики, участвовала в каком-то белогвардейском заговоре, потом, будучи на сносях, бежала по льду, через Финский залив, под пулями красноармейцев. В Гельсингфорсе родила Митю, Дмитрия Сеземана. Потом в эмиграции вышла второй раз замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Она была натурой деятельной и не могла оставаться в стороне от общественной жизни; она вовлеклась в евразийское движение и затем работала в "Союзе возвращения на родину". Клепинины были дружны с Сергеем Яковлевичем. Они все искренне верили, что правда там… Политика – страшное занятие, она затягивает, а в последние годы они только и занимались политикой, и, как вспоминает Сеземан, в их маленькой парижской квартире, на кухне, беспрестанно велись разговоры о Сталине, Троцком, Марксе… Но почему-то думается, что Клепинина, которая так бережно относилась к Марине Ивановне в Болшеве, должно быть, там, в Париже, старалась оградить ее от подобных разговоров, ибо Марина Ивановна умерла бы от скуки, слушая их. И все же, по словам Алексея Эйснера, тогда молодого поэта, завсегдатая этих посиделок, если и заходил при Марине Ивановне разговор о политике, то самые трезвые высказывания были ее. Но это он признал уже в конце своей жизни. А тогда, в Париже, они все снисходительно относились к ней – ни черта, мол, не понимает!
Но когда и как Сергей Яковлевич был втянут в работу советской разведки? Когда – теперь стало известно – в 1931 году. Как – неведомо. Да и о роли его в том страшном событии, которое произошло под Лозанной, точных сведений нет. Я столько прочитала статей, воспоминаний – и такая разноголосица! Есть те, кто утверждает, что он был одним из главных действующих лиц в этой истории, другие резонно замечают, что столь важное для Лубянки дело ему поручить не могли, а третьи – что роль его и вовсе неясна. Неясна и по сию пору… Александр Орлов (он потом сбежит от Лубянки), наш разведчик, находившийся в Испании в качестве советника республиканского правительства, в своих воспоминаниях писал, что когда его надо было "убрать", то из Москвы прибыл Шпигельглас, заместитель начальника иностранного отдела НКВД Слуцкого (которого тоже в свое время "уберут"!). Шпигельглас – "не кто иной, как он, за три месяца до этого организовал убийство Игнатия Рейсса…". И в других воспоминаниях упоминается Шпигельглас как главный организатор убийства, и это явно соответствует истине. О Сергее Яковлевиче писали, что он якобы находился в машине, которая направлялась в Лозанну и в которой сидели непосредственные исполнители. Но по сведениям швейцарской полиции, ведшей расследование, его в машине не было. Рената Штейнер, арестованная в Швейцарии, сообщила, что Эфрон поручил ей выследить Рейсса, который скрывался в одной из горных деревень в Швейцарии, но Рейсса разыскивали и другие.