Потом мы пошли пройтись, в комнате было душно. Тарасенков за спиной Марины Ивановны и Мура показал мне глазами на сумочку, я выгребла и незаметно передала ему все содержимое, и он пригласил нас зайти в кафе "Националь" выпить кофе и съесть мороженое. Мы еще несколько раз заходили сюда, на улицу Герцена, за Мариной Ивановной и вели ее в это кафе, благо оно было в двух шагах, а потом бродили по улицам. Но чаще всего мы встречались у нас на Конюшках.
Где спят овеянные тайной особняки
Конюшки… "Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась. Я на той же улице старинной, как тогда, в тот летний день и час…" Конюшки. Не надо путать со Староконюшенным на Арбате. Староконюшенный еще существует. Конюшков больше нет. Их можно воскресить только в памяти… Они были расположены у подножья высотного дома, того, что стоит теперь на площади Восстания, Кудринской площади. Если встать к этому дому лицом, то с левого края, с балюстрады, внизу откроется взгляду грандиозная стройка. Ничего не осталось от планировки старых улиц – все сплошь застроено высокими домами, одни уже воздвигнуты, другие поднимаются. От прежних Конюшков только узенький тротуарчик сбегает вниз под горку от площади – это кусок коротенького Кудринского переулочка, он загибает в Малый Конюшковский и тут же упирается в стройку. И вдруг… Среди навала гигантских плит, кирпичей, труб – тополь! Еще стоит, зажатый со всех сторон, поредевший, чахнущий там, где когда-то на стыке двух Конюшковских – Большого и Малого – так пышно разросся над деревянным особнячком…
Конюшки… Если перенестись в отдаленные от нас времена и представить себе, что вместо площади Восстания на горе живописно раскинулась деревушка Кудрино (отчего потом и получила название площадь, переименованная после революции в площадь Восстания), а вокруг, там, где Пресня, Арбат, Садовая, – леса, болота, луга, то в сторону Смоленской, может быть там, где теперь американское посольство, или чуть дальше стоял Новинский монастырь. А за спиной монастыря, внизу, под горкой, расположился монастырский конюшенный двор; от него и пошли Конюшки.
В мое время в районе этого конюшенного двора, параллельно Новинскому бульвару, нынешней улице Чайковского, от Девятинского переулка, где стояла, да и теперь еще стоит, церковь Девяти Мучеников, начинался Большой Конюшковский переулок, другим концом своим обтекая горку (летом зеленую, зимой ледяную, и с нее можно было скатываться на салазках прямо к нашему парадному!), упирался в старые строения, а когда на площади поставили небоскреб, – в его каменный фундамент, в его гаражи. Это был тупик. А под углом к Большому Конюшковскому переулку, от Кудринской площади, не выходя на нее, от Кудринского переулка, от заднего фасада пятиэтажного дома, в грязной подворотне которого мы однажды спасались с Мариной Ивановной во время бомбежки, сбегал вниз по булыжникам, обтекая горку с другой ее стороны, Малый Конюшковский переулок, пересекая Большой Конюшковский и ниже вливаясь в Конюшковскую улицу, ведущую к Зоопарку.
Но чтобы выбраться из плена всех этих Конюшковских тупиков и горбатых, кривоколенных изгибов старой Москвы, надо было еще свернуть из Малого Конюшковского в совсем уже коротенький, всего пять домов, Кудринский переулочек, вот он-то и выводил Конюшки на площадь, как раз напротив улицы Воровского-Поварской. Одна сторона этого Кудринского переулка уцелела, с ее угла и начинается нынешняя магистраль – улица Чайковского, которая ведет к Смоленской площади.
Ну а если говорить о самой Кудринской площади, то тогда, в начале сороковых, когда у нас на Конюшках бывала Марина Ивановна, у площади был несколько иной вид. Небоскреба еще не было. Вместо него стояла белая церковь с высокой белой колокольней, сквозь пустые проемы которой (колокола были сняты) виднелось закатное небо Пресни почти от самого Арбата, с начала Поварской. Движение было не столь еще интенсивным, и площадь можно было переходить в любом направлении. Поток машин тек в основном по Садовой-Кудринской к Смоленской. А снизу, от Баррикадной, от Зоопарка в гору, медленно полз трамвай – 1, 16, 22 и, отдышавшись на остановке посредине площади, следовал дальше, по улице Герцена, к Никитским воротам.
На углу Поварской, примыкая к крылу белого особняка, где во дворе за решетчатыми воротами помещается Союз писателей, была керосиновая лавка. Газ в Москве был главным образом в центре, в больших, хороших домах, а Конюшки, Пресня готовили на керосинках и примусах. И когда в Союзе писателей был установлен гроб с телом Маяковского и очередь искренне желающих проститься с поэтом, а не пригнанных по разверстке от райкомов шла мимо этой керосиновой лавки, загибая по Кудринской площади, а затем сворачивая на улицу Герцена, – то конюшковские хозяйки, привыкшие к постоянным нехваткам и очередям, не зная еще, в чем дело, в панике неслись с бидонами и четвертями, боясь, что разберут весь керосин и потом будут выдавать его по карточкам.
Вторая керосиновая лавка тоже находилась на площади и была в том порядке домов, который отделял от площади Кудринский переулок. Это были старые двухэтажные лавки-лабазы. На углу помещался продовольственный магазин, затем аптека, керосиновая лавка и у самой уже церкви – тот пятиэтажный дом, в подворотне которого мы застряли с Мариной Ивановной, не успев перебежать площадь и укрыться во Вдовьем доме, где находилось бомбоубежище: Конюшки своего бомбоубежища не имели.
Вдовий дом – единственное украшение Кудринской площади. В 1812 году мимо него, по воле Льва Николаевича, проезжала Наташа Ростова, покидая Москву, обреченную на сдачу французам, покидая свой дом, тот самый соллогубовский особняк во дворе за решетчатыми воротами на Поварской, где ныне Союз писателей, где в двадцатых годах был Дворец искусств, где выступали Блок, Белый, Бальмонт, Цветаева, где в 1918 году в Народном комиссариате по делам национальностей первый и последний раз в своей жизни несла службу Марина Ивановна. А весной 1922 года пасмурным днем вместе с маленькой Алей она ехала мимо на извозчичьей пролетке, увозившей ее с Борисоглебского, из ее последней московской квартиры, на пожизненное скитание… Проезжала через Кудринскую площадь, минуя Вдовий дом, к Виндавскому вокзалу.
Не знаю, любила ли Марина Ивановна Кудринскую площадь двадцатых годов, булыжную, тесную, загроможденную неказистыми строениями, со сквером посредине, с огромным домом-скалой, которым заканчивался один из красивейших московских бульваров, тенистый Новинский бульвар, а по бокам этого бульвара тянулись узкие проезды к Смоленскому рынку. Знаю только, что ту, сороковых годов, серую асфальтовую пустошь площади и вместо Новинского бульвара, столь безжалостно вырубленного, – гигантскую магистраль, текущую к Смоленской, она не выносила и боялась на нее ступить.
Когда она должна была прийти к нам одна, без Мура, мы обычно встречали ее на углу Поварской или Герцена, смотря откуда она шла, а она всегда шла, не ехала, так как не любила городской транспорт. И когда мы ее переводили через площадь, она судорожно цеплялась за руку, то пускаясь чуть ли не бегом, то вдруг в самом неподходящем месте останавливаясь как вкопанная. Ей казалось, что все машины несутся именно на нее. И когда мы наконец входили в наш тихий Кудринский переулочек, она с облегчением вздыхала.
– Ну, слава тебе господи, наконец-то миновали! Наконец выбрались из этого асфальтового ада.
Конюшки были зеленые, в палисадничках, с чудесными старомосковскими двориками, заросшими травой, где цвели и отцветали одуванчики и буйно разрастались лопухи. Конюшки были деревянные, штукатуреные особнячки с мезонинчиками, с крытыми галерейками, бывшие каретники, конюшни, переделанные после революции под людское жилье. Редко встречались казенного типа трех-четырехэтажные дома. Конюшки были булыжные, горбатые, с щербатыми тротуарами, и на мостовой сквозь булыжники пробивалась трава, подорожник рос в выбоинах тротуаров. А тополя – здесь почему-то все больше было тополей – тянули свои ветки из-за заборов, образуя тенистые навесы над узкой улочкой, и в конце июня, в июле по Конюшкам мели неистовые тополиные метели.
Однажды мы вели Марину Ивановну к себе по булыжной горке вниз, и она сказала:
– Мы с мужем хотели поселиться обязательно в каком-нибудь маленьком провинциальном городке. Чтобы никаких трамваев, автобусов, метро, где-нибудь на юге, чтобы печи топить не часто…
"Я бы хотела жить с Вами в маленьком городе. Где вечные сумерки. И вечные колокола. И в маленькой деревенской гостинице – Тонкий звон старинных часов – как капельки времени…" Детям, конечно, нужна Москва…
Она часто читала стихи – просто так – к слову пришлось, к случаю, но мне не всегда было понятно, свои ли она читает, чужие ли, – и я потом каждый раз спрашивала у Тарасенкова, выказывая свою серость.
А Конюшки и правда были тихой провинцией – городком, и это в каких-нибудь трех минутах ходьбы от центральной Садовой магистрали, от площади Восстания. По Кудринскому переулку – пять домов и поворот налево, в Малый Конюшковский, а по Малому – два двухэтажных, нелепо сросшихся боками деревянных дома, ворота, забор и опять поворот налево, и тут, на углу Большого Конюшковского, – особнячок, тоже деревянный, и в объятиях ступенек сквозь крылечко у дверей рос старый тополь.
Когда снимали фильмы о 1905 годе, съемки всегда вели в нашем переулке. А из реквизита киношники привозили разве что газовый фонарь и устанавливали на углу.
Борис Леонидович как-то, будучи у нас на Конюшках, сделал надпись на своей статье "Несколько положений", напечатанной еще в двадцать втором году в сборнике "Современник": "Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре 1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и исторически славном переулке. Меня с тобой связывает чувство свободы и молодости, мы все с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья".
"Мы все с тобой победим…" Борис Леонидович все победил, Тарасенкову этого не было дано… Он оказался не очень-то стойким и слишком был подвластен времени и обстоятельствам. Аля пишет о нем, что он был рассечен надвое и так рано умер – "от двуличия и двуязычия эпохи… от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы…". А Фадеев после смерти Тарасенкова и незадолго до своей трагической кончины скажет мне: "Мы с Толей оба были – продукт эпохи!.."
…Ну а душой дома, конечно же, были книги, стихи, у Тарасенкова тогда, уже в предвоенные годы, была редкостная коллекция русской поэзии двадцатого века. Помню, как он ходил с линейкой и мерил поэтов метрами. Километры рифмованных строк! Их надо было разместить, все эти рифмованные строки, дать им жилплощадь, а жилплощади в этом особняке и для нас самих-то не хватало. Правда, при том квартирном кризисе, который испытывала тогда Москва, нам многие даже завидовали – отдельная квартира!
Холодные крохотные сени с узким оконцем, забранным узорчатой медной решеткой; в это оконце уже военным летом я смотрела, как вверх по булыжной горке поднималась Марина Ивановна с Муром, унося навсегда с Конюшков чемодан, в котором она хранила свои тетради, фотографии, письма, и среди прочих писем – те самые письма Рильке. Это я уговорила ее забрать чемодан, а потом каялась Але…
Из сеней был вход в квартиру: маленькая кухня, где вдвоем не разминуться, ванна у плиты, на ванне деревянный щит, служивший кухонным столом, коридорчик шириной в метр и стеклянная раздвижная дверь в кабинетик отца. Там в стеллажи с книгами был вделан ломберный стол, крытый красным сукном, доставшийся от хозяина дома, купца, – на таких когда-то играли в карты. Стол складывался, и тогда можно было выдвинуть из угла вольтеровское кресло, единственное, что помещалось в этом крохотном кабинетике кроме двух стульев. Под креслом находился люк в подпол – в тарасенковское книгохранилище. Книги в нашей комнате и в кабинетике не помещались, и поэтому пришлось их спустить туда. В этом подполье нельзя было выпрямиться во весь рост, но сидеть в старом, продавленном кресле и перебирать книги или читать было можно, туда было проведено электричество, там царствовали пауки, и свергнуть их власть было невозможно, сколько бы атак мы ни предпринимали. Они могли за одну ночь заткать все углы паутиной и натянуть невидимые сети-ловушки, на которые мы натыкались носом; а земляной пол взрывали шампиньоны. Друзья посмеивались над нами, советуя торговать шампиньонами на рынке, благо денег у нас никогда не было.
Почему-то в это подполье не была сделана лесенка, внизу стояла табуретка, и на нее надо было прыгать, но еще сложнее было выбираться оттуда, особенно дамам, не обладающим спортивными навыками, а спорт в те годы был еще не популярен. Да и не каждый мужчина мог легко справиться с этим гимнастическим упражнением. Помню, как один очень тучный посетитель долго примерялся к небольшой квадратной дыре в полу, пока наконец не отважился и, втянув живот и весь подобравшись, стал втискивать себя по частям в люк. По-моему, не было никого, кто бы избежал искушения побывать в этом тарасенковском подполье, где хранились журналы начала века и особенно всех привлекавшие журналы двадцатых годов, хотя, правда, тогда двадцатые годы еще не были столь "модными", как ныне, но все же разноликость этих журналов, свобода высказываний были так заманчивы в пору безликости, серости, единообразия, господствующего соцреализма.
Марина Ивановна прыгала в люк легко, свободно, пренебрегая посторонней помощью, и надолго там исчезала. Она уверяла, что ей там очень хорошо и даже уютно сидеть в кресле в обществе пауков, в паутине, но, может быть, она просто ничего не замечала. Когда она спускалась вниз вместе с Тарасенковым, то из-под пола раздавалось глухое бубнение. Они читали там стихи, а из люка вздымались клубы табачного дыма. Отец – ему уже негде было сидеть в кабинетике при открытом люке – уходил в проходную комнату на свой диван, а в люк спускал самодельный вентилятор и время от времени стучал палкой в пол, напоминая Тарасенкову, чтобы он включил вентилятор. Отец боялся, что они там задохнутся в табачном дыму.
Однажды, когда пришла Марина Ивановна, я схватила веник и хотела спуститься вниз, чтобы обмести паутину, но она запротестовала, сказав, что ее удивляет, как это я не понимаю – какую мне Фландрию вывел паук!.. Потом я, конечно, спрашивала Тарасенкова про эту Фландрию, и он читал мне стихи, но в тот момент я была озабочена только тем, что нет его, иначе он бы первым спустился вниз и принял бы на себя всю паутину. А Марина Ивановна говорила еще о каком-то чердаке, где она любила читать, и как она любила этот свой чердак, а вот в подземелье, под полом, ей доводится впервые… Мне хотелось узнать у нее, что это за чердак, где она читала, и почему на чердаке? Стихи я знала: "Чердак-каюта, моих бумаг божественная смута…", но была уверена, что это лишь поэтический образ. О ее квартире в Борисоглебском я не имела представления, да и Тарасенков мне в этом помочь не мог, и только много, много лет спустя, попав в ее борисоглебскую квартиру, я уверовала, что "чердак"-то действительно был!
А на Конюшках в нашем подполье не один паук, а целая стая пауков выводила "Фландрию"! Марина Ивановна спрыгнула вниз, в освещенную дыру, я уже зажгла под полом свет, и мне показалось, что я даже слышу треск раздираемой ею паутины, когда она, согнувшись, пробирается к креслу и к полкам с книгами. Она попросила дать ей пепельницу-ковш.
За этот ковш нам поначалу влетело: это был ковш из темной меди с надломленной ручкой, видно, найденный при каких-то раскопках, его купил мой отец, который любил старые вещи.
– Это же кощунство, – говорила Марина Ивановна, – из этого ковша брагу пили, он ходил вкруговую, из рук в руки! Сколько людей прикасались к нему устами! Скольких он напоил! Утолил жажду!.. А вы превратили ковш в пепельницу!..
Тарасенков стал уверять, что от того, что в ковше тушат папиросы, он не портится, а так как дом у нас не пьющий, а курящий, то ковш и ходит вкруговую и опять же служит людям, а не пылится где-то без пользы на полке.
Марина Ивановна в конце концов с этим смирилась и, приходя, искала ковш глазами и, поставив его рядом с собой, постепенно наполняла окурками и пеплом при активном содействии Тарасенкова.
В подполье было тепло, огромная голландская печь, занимавшая чуть ли не треть крохотного кабинетика, обогревала всю нашу квартиру – "зало" и "гостиную" бывшего купеческого особняка. Кабинетик отец перестроил из парадного входа, где наверх в вестибюль вела широкая деревянная лестница. Эту лестницу вынули, настелили пол, и под полом осталось пустое пространство, в котором, когда я вышла замуж, Тарасенков и разместил часть своих книг. Из вестибюля были оборудованы кухня, уборная, коридорчик, были пристроены сени; очень мешал тополь, но отец бережно с ним обошелся и встроил его в крылечко.
Получилась отдельная квартира, подобные перестройки для Москвы в те годы были очень характерны, все старые особняки перекраивались, как и конюшни и каменные сараи.
По смешному стечению обстоятельств хозяином особняка, в который в начале двадцатых годов мой отец получил ордер на две комнаты, был тоже Белкин, только звали его Иваном Сергеевичем. Правда, отцу было не до смеха, когда после смерти Ивана Сергеевича дворник писал на отца доносы, что он и есть "тот самый Белкин", у которого были в Москве похоронное бюро на Садовой-Кудринской, конюшни, особняк на Конюшках и прочее, прочее. И отца лишали избирательных прав и продовольственных карточек, а время было голодное, и ему каждый раз приходилось доказывать, что он "не тот Белкин"!
Когда я пошла в школу, я узнала, что Иван Сергеевич – мой классовый враг и я должна его ненавидеть, но этого как-то не получалось, у меня не было деда, а он мне его заменил, он защищал меня от щипков своей приживалки, блаженной дурочки Саши, и от подзатыльников, которыми меня щедро награждала его мать, маленькая злая старушенция. По вечерам в столовой (отец отделился от общей квартиры уже после его смерти) он показывал мне толстые подшивки журнала "Будильник", и мне по сию пору врезались в память цветные картинки, где франт с усиками в котелке с тросточкой под мышкой никак не может вспомнить, ждет ли его Софья на Варварке или Варвара на Софийке…