Твардовский без глянца - Павел Фокин 31 стр.


На пленарном заседании Твардовский встал и сказал: "Я прошу оставить Солженицына в списке для тайного голосования, потому что это тот случай, когда каждый должен проголосовать "за" или "против" наедине со своей совестью".

Трифоныч рассказал, что в пятницу, после заседания, пошел в гости к Расулу в гостиницу "Москва" и насмерть разбранился с А. Прокофьевым из-за дела Бродского. "Где же это слыхано, – сказал он Прокофьеву, – чтобы один поэт помогал посадить другого поэта".

Добро всегда связано по рукам, а у зла свободные руки. ‹…›

11. IV.1964

Ждали Твардовского в редакции. Он приехал из Комитета, молча прошел в кабинет. Я за ним: "Забаллотировали?" "А как вы думали?" – раздраженно ответил он. Потом немного отошел, стал рассказывать. Сегодняшняя статья в "Правде", как я и понял, приурочена к последнему голосованию, и несколько подготовленных ораторов жали в своих речах на то, что голосовать за Солженицына – значит идти против воли партии. И все-таки 20 голосов было "за", "против" – 50.

Аргументов противники Солженицына не искали. Все то же – "не тот герой", и дело с концом. "Я глядел на них, – говорил Твардовский, – и видел: случись что, и все мы, полным составом редколлегии поедем в живописные места. У таких, как Г-в, ненависть брызжет". ‹…›

Твардовский рассказал о выходке комсомольского вождя С. Павлова на Комитете. В своей речи он сказал, что Солженицын был репрессирован не за политику, а по уголовному преступлению. Твардовский крикнул из зала: "Это ложь!"

В тот же день А. Т. связался с Солженицыным и по его совету официально запросил документ о реабилитации в военной коллегии Верховного суда. Сегодня, едва открылось заседание, он объявил, что располагает документом, опровергающим сообщение Павлова. Павлов имел неосторожность настаивать: "А все-таки интересно, что там написано". Тогда Твардовский величавым жестом передал бумагу секретарю Комитета Игорю Васильеву и попросил огласить. Васильев прочел текст от начала до конца хорошо поставленным голосом. Весь красный, Павлов вынужден был сознаться, что "пригвожден". ‹…›

14. IV.1964

Пришел утром в редакцию, поднялся наверх – Твардовский довольный, веселый: в Комитете прошло тайное голосование, и всех претендентов – конкурентов Солженицына забаллотировали. "Отвели Солженицына, – комментировал эту новость Твардовский, – так нате вам: он всех за собою в прорубь и утянул". "Не зря, выходит, мы с вами витийствовали", – сказал он мне. ‹…›

К 4 часам дня, после перерыва, Твардовский поехал в Комитет подписывать протоколы. Его не было долго, вернулся он крайне расстроенный. Заставили-таки переголосовать! Ильичев дал команду, и Н. Тихонов стал объяснять смущенно, созвав всех: "Комитет молодой, недавно назначенный, работает несогласованно. Если премия по литературе не будет вовсе присуждена – нас не поймут. Надо заново проголосовать за тех, кто немного недобрал голосов". В результате проходят Гончар с романом "Тронка" и журналист В. Песков. Об Е. Исаеве, правда, речи не было, он собрал ничтожное количество голосов.

Твардовский пытался выразить протест по поводу нарушения процедуры – но все было напрасно, результат был предрешен. Еле живой от усталости и расстройства Твардовский сказал, что поедет домой, не дожидаясь результатов тайной баллотировки. Говорил потом, что многие демонстративно, не глядя, сворачивали бумажки и бросали их в урну – нате, мол, вам, если не даете голосовать по совести". [5; 214, 221–224]

Александр Трифонович Твардовский.Из дневника:

"2. V. поехал в Рязань читать роман Солж‹еницы›на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом – провал недельный. Но с тех пор все хорошо". [11, I; 265]

Владимир Яковлевич Лакшин.Из дневника:

"18.V.1964

‹…› Рассказывал, как ездил в Рязань, прожил там два дня. Солженицын не дал ему поселиться в гостинице, забрал к себе и кормил обедом дома. Твардовский сидел и читал рукопись нового его романа, "только очки менял, когда глаза уставали". Читал безотрывно и, по уговору, ничего не говорил до конца чтения. Лишь изредка в его комнатку молча заходил Солженицын за молотком или еще каким-то инструментом (он что-то мастерил в саду). Впечатление А. Т.: это "колоссаль", настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга. О недостатках не стал говорить – "сами увидите"". [5; 231]

Александр Исаевич Солженицын:

"В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал её) мы встретили его как могли пышно – на собственном "москвиче". Однако он поёживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже "волги". Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату, – может быть со смоленских юношеских времён так не ездил.

За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая. Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: "Здорово!" – и тут же подправлялся: "Я ничего не говорю!" (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и водку, коньяк. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко изговариваться. ‹…›

Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на "стопце". Кончал день он опять с беловозбуждёнными глазами.

– Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! – высказывал он с надеждой и страхом.

После главы "Критерий Спиридона":

– Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить!

Ещё после какой-то:

– Вы – ужасный человек. Если бы я пришёл к власти – я бы вас посадил.

– Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.

– Но если я сам не сяду – я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку…

– Там не принимают.

– А я – одну бутылочку Волковому, одну – вам…

Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие.

После "Освобождённого секретаря":

– Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо м н е.

(О его ограниченных издательских возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Т а к о й разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.)

Это настроение – что может быть не избежать и самому садиться, верней: тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, м н е-то бы – надо…), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина "В мире отверженных", уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: "А зачем там лобки бреют?", "А почему стеклянную посуду не пропускают?" По поводу одной линии в романе сказал: "Идти на костёр – так идти, но было бы из-за чего". Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой ("теряешь чувство защищённости") да ещё после трёх стаканов старки, он очень опьянел и требовал, чтобы я "играл" с ним "в лейтенанта МГБ", именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке.

Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т., – и это я же подтолкнул, получается. Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа.

Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света – "так веселей"), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил жалобно: "Скоро уеду и умру". То кричал рёвом: "Молчать!! Встать!!" – и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: "Ну, и пусть, а иначе я не могу…" (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: "Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня…"

Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил.

На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: "Ваш роман без водки читать нельзя!" Кончая главу "Нет, не тебя!", он дважды вытирал слёзы: "Жалко Симочку… Шла как на причастие… А я б её утешил…" Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: "А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?" По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: "Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача".

Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог.

– И имея такой роман, вы еще могли ездить собирать материалы для следующего?

Я: – Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм.

Он: – Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а – хрéна! не идёт!

Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне. "Энергия изложения от Достоевского… Крепкая композиция, настоящий роман… Великий роман… Нет лишних страниц и даже строк… Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя… Вы опираетесь только на самых главных (то есть классиков), да и то за них не цепляетесь, а своим путём… Такой роман – целый мир, 40–70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!.." Хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды. Но были и суждения официального редактора тоже: "Внутренний оптимизм… Отстаивает нравственные устои", и главное: "Написан с партийных позиций (!)… ведь в нём не осуждается Октябрьская революция… А в положении арестанта к этому можно было прийти".

Это "с партийных позиций" (мой-то роман!..) – примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося "пробивать" роман. Это совмещение моего романа и "партийных позиций" было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель – напечатать роман. А он такую цель поставил – и объявил мне об этом. ‹…›

Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь заболевание А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться, – однако он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: "Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!" Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил пол-литра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: "Не думайте обо мне плохо".

Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками велся "Новый мир" – и с каким вбирающим огромным сердцем". [7; 94–98]

Владимир Яковлевич Лакшин.Из дневника:

"21.V.1964

Сегодня А. Т. пришел в редакцию с пачкой чужих стихов и просил "малую редколлегию" собраться у него в кабинете – послушать. А чьи – не говорит. После второго или третьего стихотворения, когда мы (Закс, Дементьев и я) выразили одобрение, сказал: "Вот я и думаю – или я в стихах уже ничего не понимаю, выстарился совсем, или тут что-то есть". Стал читать дальше, один листок выкладывая за другим, – и все неплохо, а есть просто отличные строки. "Травы стремленье штыковое…" "Тут и я позавидовал – почему сам не догадался так сказать?" – прокомментировал Твардовский.

Стихи были принесены на московскую квартиру, а Твардовский этого не любит. Нехотя открыл рукопись и увидел – настоящее добро. Автор – некто Прасолов из Воронежа – осужден на четыре, кажется, года, за то, что с похмелья разбил стекло на соседской веранде и закусил лежавшими там сырыми яйцами. Твардовский рассказывал об этом с сочувственным смешком, может быть, и присочиняя подробности по дороге. Принесла стихи девушка по просьбе Прасолова и просила написать ходатайство в лагерь – это поможет досрочному освобождению. Но, конечно, лучше опубликовать стихи, раз они того стоят, и на этой основе ходатайствовать.

С увлечением читая стихотворение за стихотворением, Твардовский комически сердился на скептическое ворчанье Закса: "Не "ничего", а превосходно. Разве наши эстрадные мальчики так умеют писать? Тут культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-своему… Да где вам понять, старые перечницы… К тому же Борис Германович (Закс. – Сост.) давно у меня на подозрении – он, кажется, задет модернизмом!"

11. VI.1964

Обсуждение романа "В круге первом" на редколлегии.

До начала обсуждения, пока шла вольная болтовня, Солженицын рассказал, как в лагере сочинял стихи – их легче было, заучив наизусть, сохранить в памяти. Однажды записал немного на бумаге – и попался. "Ты что, стихи сочиняешь?" – спросил надзиратель. "Да нет, гражданин начальник. Это "Василий Тёркин" Твардовского. Я его вспоминаю". Смеясь, Солженицын просил Твардовского не сердиться за плагиат.

Все, что говорилось, все наши замечания Солженицын мелко-мелко записывал карандашом на листке бумаги – без полей, буковка к буковке. ‹…›

Я наблюдал за ним во время обсуждения. Он очень внимательно смотрит на выступающего, не перебивает, временами задумывается и, оторвав карандаш от бумаги, упирает его в лоб.

Открывая обсуждение, Твардовский сказал, что будет приводить всех соредакторов к присяге – каждый должен высказаться и говорить откровенно, что думает о романе, случай крайне важный для судьбы журнала.

Твардовский начал с рассуждения о национальных корнях Солженицына, говорил, какой это р у с– с к и й р о м а н. Тревожил тени Толстого, Достоевского. Роман трагический, сложный по миру идей – так что же? Григорий Мелехов в "Тихом Доне" тоже "не герой" в условном понимании. А смысл романа Шолохова – какой ценой куплена революция, не велика ли цена? И у Шолохова читается ответ: цена, быть может, и велика, но и событие великое.

Потом Твардовский перешел к тому, чего, на его взгляд, не хватает "Кругу". Минуя частные замечания (для них еще будет время), сказал: "Хорошо бы кончить роман надеждой. Не то чтобы счастливый финал, но хоть засветить в конце тонкую рассветную полоску…" – и Твардовский крутил пальцами, не находя точного определения. Говорил, что желал бы какого-то выхода из этого подземелья – глотка воздуха, света, надежд. ‹…›

20. VII.1964

Твардовский пьет, работает мало. Часто ему (как и мне временами) является стыдная мысль: а может, хорошо, коли бы журнал закрыли, нас разогнали, и на свободе мы могли бы жить без этого высоковольтного напряжения и писать. Это тот род тайных, нехороших мыслей, в которых признавался, озоруя, ходя по краю, Толстой: не думаете ли вы иной раз – хорошо бы ваша любимая жена вдруг умерла и вас освободила? То же с журналом. ‹…›

21. VIII.1964

Твардовский вернулся от Лебедева. Тот, по его выражению, "очищал стол" – торопился отдать папку с Солженицыным. Говорил нетерпимо, резко. Вопреки обыкновению, даже не проводил до лифта.

Но главное – суть разговора о романе. Сначала о сталинских главах: "Не знает он этого. Все равно, как если бы я взялся писать о медицине. И министры никогда не сидели на работе по ночам…" (Позвольте, а разве не об этом говорил Хрущев на XX съезде?) Твардовский миролюбиво подтвердил, что главы, мол, "съемные", не в них суть романа. Тогда Лебедев стал говорить, что ему не понравились и рассуждения Нержина. Цитировал: "за образ мыслей нельзя сажать", "если вы даже нас простите, неизвестно, простим ли мы вас". Об этих высказываниях Лебедев говорил в том духе, что все это едва ли не антисоветчина, что эксцессы жестокости в лагерях "не отменяют правила" (то есть вообще-то сажать полезно – так, что ли, понимать?). "И кому это не простим?"

Твардовский отвечал, что, мол, конечно, разве мы простим Сталину, Берии? Но собеседник его не слышал.

"А вам роман нравится, скажите откровенно?" – спросил в свою очередь Лебедев. "Я считаю, как и мои товарищи по редакции, что это вещь очень значительная", – отвечал Твардовский.

"А я не советую вам эту рукопись даже кому-нибудь показывать, – заметил Лебедев. – Я прежде говорил Ильичеву, что Твардовский собирается мне дать кое-что почитать, и он заранее просил его познакомить, но я не сказал, что рукопись уже у меня".

Самое тяжелое в разговоре – это слова Лебедева об "Иване Денисовиче": "Прочтя "В круге первом", я начинаю жалеть, что помогал публикации повести". Это он дважды повторил. "Не жалейте, Владимир Семенович, не жалейте и не спешите отрекаться, – отвечал ему Твардовский. – На старости лет еще пригодится".

О мемуарах Эренбурга Лебедев сказал: "Там же откровенно-антисоветские места" и собирался приводить примеры, но Твардовский остановил его: "Не затрудняйте себя разговором, какие я веду в редакции с авторами. Мне важно было знать ваше общее отношение".

Подробно пересказывая мне этот разговор, Твардовский сидел в кресле смертельно усталый, с измученным лицом. "Дела хреновые…" – сказал он, затягиваясь сигаретой. Я заметил, что нам не надо торопить события – пусть уж идут своим ходом. "Да, да, конечно. Сами мы не уйдем", – отозвался Твардовский…" [5; 232–241, 247–248]

Назад Дальше