"Мы оба возмущались вчера, когда вы ушли: как же так можно, с Т[вардовским]". Еду в редакцию, вполне уверен, что сегодня ничего не случится, без охоты и нужды организую выход с Сацем, М[ихаилом] Фед[оровичем], Лакшиным. Обошли два-три места, – все неудачно, зашли в Эрмитаж, прескверно закусили, выпив на троих поллитра, вернулись в редакцию, где нас ждали встревоженные Кондратович и Хитров, уже выходившие на поиски в ближайшие злач[ные] места, – с чего это они? И вдруг звонок: помощник Брежнева Бычков. Я даже не вдруг понял, что он меня соединяет и без большой уверенности спросил, слыша новый голос: – Леонид Ильич? – Да, да, Александр Трифонович (культура!). – Простите великодушно, Л. И. и т. д. Все очень неожиданно, тон – мало сказать приветливый, но даже какой-то "свойский", точно мы вчера только расстались после непринужденной дружеской болтовни. – Вот провожу Насера и встретимся, я давно хотел и т. п. Я успел даже ввернуть, как похвастался перед византийцами, насчет П[етра] Н[иловича] ‹Демичева›, подчеркивая такую обязательность его, Л[еонида] И[льича], в то время как тот 2 недели продержал меня у телефона. – Бывает, запарился, – примирительно сказал он. – Попробовал я вырвать что-нибудь по части № 5, но он просто сказал, что понятия не имеет об этом деле. Покончили на том, что по отъезду Насера я должен "проявить инициативу", т. е. позвонить, напомнить, – право же, это куда лучше, чем отрезающее инициативу обещание П[етра] Н[иловича] "разыскать" меня. Пригласил меня послушать его выступление ("там и вашему брату – писателям – отведено место"), видимо, придавая определенное значение этому месту. Я даже сказал, что мне забыли прислать билет, он сказал, что "это мы сейчас", но потом я забыл начисто об этом его предложении, вспомнил только после и решил уже, что не поеду. – Ликование замов, членов и всех присных не поддается описанию. "Уже одно это, что он позвонил"… ‹…›
12. VII.1968. П[ахра]
Два дня подряд звоню, "проявляя инициативу". Все новые "кабинеты", – третьего дня – Дебилов: "Его еще нет". Это были как раз проводы Насера. Вчера – новый голос: "Приемная". Объясняюсь. – "Минуту". В трубке новый голос, который принимаю за Л[еонида] И[льича], хотя голос звучит совсем не так приветливо. – Это Л. И.? Здравствуйте, Л. И…. – С некоторым раздражением: – Да нет, это Бычков (тот, что соединял с Л. И.). Его сегодня не будет. – Пожалуйста… и т. д. – Да, да.
Сегодня уж вроде и неудобно звонить, и если сегодня не будет звонка оттуда, то уж до понедельника. А № 5 тем временем лежит, и все у нас стоит. Странно, но не очень терзаюсь, разве что неудобно перед "коллективом". А так это уже повторение пережитого неоднократно. "Хуже нет как ждать да догонять". ‹…›
13. VIII.1968
По утрам предстоящая беседа складывается у меня очень естественно и ступенька за ступенькой – логично, основательно и доказательно.
После самих вступительных слов о том, что как ни далеко оказалось бы все то, о чем я говорю, от большой политики, но в то же время все это неминуемо входит в нее, составляет часть ее (это все очень осторожно, отдаленно). – Прежде чем принять решение, изменяющее мою жизненную и литературную судьбу, я хотел встретиться с вами.
И после этого сразу к № 5, как последнему образцу длинной цепи "мероприятий" в отношении журнала.
Тут мимоходом назвать С. Павлова как одного из самых настойчивых гонителей ж[урна]ла. Особенно, мол, взъярился он после того, как я публично изобличил его во лжи в отношении Солженицына.
И тут – о Солженицыне – узловом имени "Н[ового] М[ира]".
Можно к нему по-разному относиться, но необходимо учитывать огромную невыгоду для нас кампании против него. И т. д. И под конец: доверие или недоверие. Без слова "цензура".
Но потом в течение дня все это разрастается, осложняется, очень многое нужно сказать, вернее, караул кричать, а ему это все внове и, более того, он заряжен тем устоявшимся предубеждением, которое висит над "Н[овым] М[иром]" и напускается идеологическими верхами. И невозможно просить: прочтите то, прочтите это, – читать он непривычен, да и не нужно ему читать, ему бы достаточно сообразить общее положение.
Но сегодня мне как-то особо явственно приходит соображение, что встреча не состоится. Так что нечего и перегонять из пустого в порожнее. ‹…›
29. VIII.1968. Пахра
Страшная десятидневка.
Что делать нам с тобой, моя присяга,
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречает в шестьдесят восьмом. –
Записывать – все без меня записано.
Встал в 4, в 5 слушал радио – в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай. Потом еще задремал до 8. Сейчас 9.30. ‹…›
17. XII.1968. П[ахра]
Поехал к Воронкову ‹…›.
Встретил – точно он давно ждал-поджидал меня:
– Тоня, чайку, и пусть нас никто не беспокоит. ‹…›
– Вам, А[лександр] Т[рифонович], необходимо напомнить генеральному о своей просьбе о приеме.
– Но ведь все это время я не считал возможным напоминаться, зная, что ему не до меня, и вряд ли и сейчас еще пора.
– Нет, пожалуй, уже пора, и ее пропускать нельзя. Это необходимо. Когда я говорил, что хотел бы с вами встретиться, я имел в виду сказать вам, что положение очень серьезное, – вашей крови хотят некоторые там.
– Там – наверху?
– Да. Это для меня было ясно. И я придумал для выведения вас из-под удара некоторый маневр, – взять вас сюда, к нам, назначить председателем какой-то комиссии и дать в печати, что в связи с переходом на эту работу удовлетворяется ваша просьба об освобождении от обязанностей главного редактора "Н[ового] М[ира]".
Слушаю, молчу, хотя, кажется, сказал, что не могу вообразить себе, что за комиссию могли бы они мне предложить. ‹…›
– Вам нужно, нужно, А[лександр] Т[рифонович], быть принятым. Это снимет то напряжение, которое…
Что нужно, то нужно. Иначе, особенно учитывая мое "неподписантство", может сложиться представление, что я уже сам не захотел встречи. И это будет черной тучей висеть над журналом и надо мной самим.
Тяжело? Неохота? Еще бы нет. Но – надо. Пусть мне будет отказано, но я буду знать, что шел до конца. Иначе – изведет эта неопределенность положения, ожидание того-сего, неизвестно чего. ‹…›
27. XII.1968
Уже не только ясно, что встреча с Л[еонидом] И[льичом] не состоится, но я уже какой-то частью сознания и не хочу ее: она не могла бы привести к сколько-нибудь существенному результату. Надеяться на изменение отношения к Солженицыну – все равно что предполагать такую перемену в отношении Смрковского (председатель национального собрания Чехословакии. – Сост.), который уже явно намечен к устранению. Впрочем, будь что будет, – я свое – сделал". [11, I; 190–198, 212–220, 251, 259]
Александр Исаевич Солженицын:
"Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал сперва отдельные стихотворения – "На сеновале", потом они стали расширяться в поэму – "По праву памяти". В те самые весенние месяцы 69-го года он её дописывал, когда я не дозвался его читать "Архипелаг". Бедняге, ему искренно казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперёд!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 1969 снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл – и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (все на нём замыкается?) и "сын за отца не отвечает", а потом "и званье сын врага народа",
И всё, казалось, не хватало
Стране клеймёных сыновей;
и – впервые за 30 лет! – о своём родном отце и о сыновней верности ему – ну! ну! ещё! ещё! – нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
Держался гордо, отчуждённо,
От тех, чью долю разделял…
…Среди врагов советской власти
Один, что славил эту власть.
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов – сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:
Всегда, казалось, рядом был…
Тот, кто оваций не любил…
Чей образ вечным и живым…
Кого учителем своим
Именовал Отец смиренно…
Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969 года, Александр Трифонович, – мало! слабо! робко!
Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они – пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (А движения истинного протеста и борьбы давно и бурно текли мимо.) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им: они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы же их – воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка". [7; 232–233]
Наталия Павловна Бианки:
"‹…› Однажды мы получили письмо с вопросом: будет ли подписка на журнал, ведь он, возможно, прекратил уже свое существование? В некоторых областях подписка действительно была запрещена. Пятый номер 1968 года получился тоньше обычного (вместо 288 страниц в нем было 208). Июньская книжка опоздала на три месяца. А декабрьский номер 1968 года подписчики получили лишь в феврале 1969-го.
1969 год. Тучи сгущаются. ‹…› В ноябре из Союза писателей исключили Солженицына. И тут же пришло известие, что в "Посеве" напечатана поэма Твардовского "По праву памяти" под названием "Над прахом Сталина". А ведь Твардовскому не забыли публикацию "Тёркина на том свете" в 1963 году в "Известиях" и в "Новом мире" и отдельное издание поэмы в том же году…
Из февральского номера были сняты очерк Е. Дороша и стихи А. Т., вошедшие в поэму "По праву памяти"". [1; 53]
Юрий Валентинович Трифонов:
"Июнь шестьдесят девятого – это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича – редактора. Физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и якобы даже исчезало – обманчиво – вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно. ‹…›
Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке, в саду, спустились со ступеньки с крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:
– А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Ни послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу… Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть… А вот силы кончаются… А потом подумаешь, сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках, в деревнях подписываются, я же знаю… Обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: "Марковна, до самыя смерти!" Она его спрашивала: "Долго ли муки сея, протопоп, будет?"
Окончилось это спокойное время начального лета поездкою Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. ‹…› Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: "Боюсь, как бы он не сорвался…" Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович кричал что-то, зовя меня. Я подошел. По веселому, очень красному лицу, громкому голосу, желанию вылезти зачем-то из машины, что сделать было трудно, все стало ясно. ‹…›
У Александра Трифоновича начался длительный период болезни, который окончился бедой: Александр Трифонович упал с лестницы в своем доме – лестница вела на второй этаж – сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Между тем недели две или три, от поездки к Соколову-Микитову до падения с лестницы, Александр Трифонович находился в том состоянии, когда были невозможны ни работа, ни купания в реке, ни чтение. И, наверное, не было худа без добра: он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов". [13; 24]
Наталия Павловна Бианки:
"Тон, как всегда, задавал "Огонек", напечатав письмо-статью, направленную против "Нового мира", – ее подписали одиннадцать литераторов.
31 июля 1969 года в их поддержку высказались "Советская Россия", "Литературная Россия", областная газета "Ленинское знамя", "Социалистическая индустрия"…
Осенью "Художественная литература" выбросила из плана поэму "Тёркин на том свете". О поэме "По праву памяти" почему-то никто не вспомнил. ‹…›
А "Советская Россия" в это время задавала вопрос: неужели Твардовский-коммунист и на этот раз не задумается, почему его позиция и позиция его редколлегии вызывает радость только у антисоветчиков? И почему у буржуазных идеологов ни один журнал не пользуется таким авторитетом, как "Новый мир"? Обвинителем на этот раз выступил Дм. Иванов.
В защиту "Нового мира" был напечатан в "Известиях" ответ "Огоньку". Письмо подписали Г. Бакланов и Ю. Трифонов. ‹…›
1970 год. Начало декабря. Год был тяжелый, и я, не откладывая отпуск в долгий ящик, уехала в писательский дом отдыха, в Малеевку. ‹…›
Вернулась я уже в январе.
Идут, как всегда, планерки, летучки. И вдруг в понедельник, 2 февраля Твардовского вызывают в Союз писателей СССР к К. В. Воронкову. Часа через два Александр Трифонович вернулся и сразу поднялся к себе. К нему ринулась редколлегия. Они долго что-то обсуждали, а мы, как всегда, томились в неведении. Часов в пять, не раньше, спустился вниз Кондратович. Махнул рукой и со словами: "Все кончено", – вышел из редакции. Немного погодя редколлегия отправилась домой к Сацу. Узнали мы одно: Твардовский решил подать в отставку. ‹…›
В пятницу утром стало известно, что секретариат Союза писателей принял решение об отставке Твардовского и утвердил главным редактором В. Косолапова. ‹…› Каждый день А. Т. приходит и ждет. С ним пьет чай редколлегия. Они тоже ждут. Вся редакция ждет. И авторы ждут.
Первый номер 1970 года стал последним номером, подписанным нашей редколлегией.
Подготовленный второй номер без движения лежит у М. Хитрова. Поступило указание никуда его не посылать. Как на волах тащится третий. Остановлена сдача четвертого – праздничного, юбилейного. И Твардовский, и Хитров звонят в Союз. Новостей нет. Снова слух: наверху принята отставка. Слух ползет с разных сторон. Четверг, 19 февраля. Твардовский уже несколько раз собирался попрощаться с сотрудниками, но все откладывал. Но сегодня решился. Каждый сидит в своем углу. Пятница, черная пятница, 20 февраля. Ко мне входит Лакшин. Говорит ничего не значащие слова. Как всегда, строг, подтянут. Наконец входит Твардовский. С ним Хитров. Смотрю на Александра Трифоновича. Совсем больной человек, страдальческие глаза. Просит держаться, быть мужественной. А главное, слушаться новое начальство. Что это значит? Благодарит. Нет сил ответить. Молчу и плачу. Он вдруг возвращается и грозит пальцем". [1; 54–57]
Владимир Яковлевич Лакшин:
"Пытаюсь вообразить его в последние дни, что видел его в редакции. Как всегда в его кабинете – нетолченая труба народу. Он сидит грузный, постаревший в своем кресле. Седые, поредевшие прядки еще на моей памяти светло-золотых густых волос откинуты со лба.
Звонит телефон. Он поднимает трубку. Не с его впечатлительностью, видно, воспринимать то, что он сейчас слышит. Я смотрю за его лицом, пока идет разговор, и тысяча выражений сменяется на нем в одну минуту: внимание, растерянность, гнев, угроза, презрение, смех – все это мгновенно проходит в глазах – голубых, могущественных и беспомощно-детских.
Положив трубку, он обращается к нам, и уже собран, крепок, "отмобилизован":
– Давайте говорить, что завтра утром будем варить.
И комната оживает. Бросает острую реплику И. А. Сац, Твардовский мгновенно откликается на нее, вздох облегчения – и все смеются. ‹…›
…Снова телефон, на этот раз междугородный. Дружеский, сочувственный голос Аркадия Кулешова из Минска. Поговорив с ним, А. Т. обращается к нам:
– Он мне дудит в трубку: "Здоровье!.. Главное, здоровье береги!.." Здоровье… А честь и совесть беречь не надо?" [4; 184–185]
Наталия Павловна Бианки:
"А в понедельник с утра Твардовский был на приеме у Демичева. Он обласкан, ему предлагают пост секретаря правления СП СССР. И кремлевский паек. Шел разговор и о его шестидесятилетии. Маячит звездочка Героя Социалистического Труда. В голосе начальства забота о его здоровье. И в заключение Демичев вроде добавил:
– Ведь вы работали на износ, пусть теперь другие попыхтят.
Измученный Твардовский приехал в редакцию, а без четверти три к подъезду "Нового мира" подкатила черная "Волга". Из нее вышел С. Баруздин. Он поднялся к Александру Трифоновичу. Без трех минут три – не раньше и не позже – к ним присоединился и В. Косолапов. Представление идет на высшем уровне. Как ни в чем не бывало через пятнадцать минут снова возникает Баруздин, садится в машину и уезжает. Бывший и нынешний главные вместе сидят около часа. Наконец А. Т. выходит. Он в пальто, в шляпе, в руках – портфель. Как радушный хозяин, его провожает Косолапов. С плачем к Твардовскому бросается секретарь. Подходит еще кто-то. Говорить Александр Трифонович не в состоянии…" [1; 58–59]
Федор Александрович Абрамов:
"В последние месяцы Твардовского буквально травили. Ему ультимативно предлагали вывести из состава редколлегии одного члена, другого, ввести совершенно чуждых, инакомыслящих, ему отказывали в приеме наверху. ‹…›
Твардовского в конце концов, как говорится, довели, и он хлопнул дверью (недруги несомненно рассчитывали на это, зная его характер).
Это, однако, отнюдь не означало, что Твардовский сложил оружие, отказался от борьбы.
Нет, по натуре своей он был борец. Но борец-законник, борец-государственник.
Твардовский ведь чего боялся больше всего? Общественного взрыва, который последует после закрытия "Нового мира" (формально его не закрыли, вывеска осталась. Но разве отстранение Твардовского, назначение новой редколлегии – разве все это не конец журнала?).