К осени 1904 года Швейцер почувствовал, что приближается к концу книги, и написал об этом Видору, который, торопя друга, засыпал его в то время письмами из Венеции. Видор хотел написать предисловие к книге, и Швейцер сообщил учителю, что он может браться за эту работу.
Представляя читателю нового автора, Видор с большой теплотой писал о своем талантливом ученике. Сам артист, а не теоретик, Видор не преминул подчеркнуть важную, на его взгляд, черту новой книги:
"...Часто раздаются не вовсе уж безосновательные жалобы на то, что наши эстетики так редко сами бывают артистами-исполнителями и потому не могут увидеть предмет с точки зрения музыканта. Отсутствует общность ощущения у философа искусства, с одной стороны, и у творца, а также исполнителя – с другой. По этой причине труд практика, который сведущ в то же время в философской эстетике, всегда является событием в музыковедческой литературе. Прочитать "Баха" Швейцера значит не только познакомиться с композитором и его творениями, но и проникнуть в дух музыки вообще, в существо искусства. Это книга с "перспективой". Кто б мог подумать, что исследование великого мастера "эпохи парика с косичкой" прольет свет на современные – и даже современнейшие – проблемы музыки, как это сделано у Швейцера в трех главах – "Поэтическая и живописная музыка", "Слово и звук у Баха", "Музыкальный язык Баха", – которыми Швейцер предваряет дискуссию о кантатах и "Страстях".
Это были счастливые для Швейцера месяцы, осенние месяцы 1904 года. Швейцер осилил, наконец, свою монографию; он написал то, что ему всю жизнь хотелось сказать о Бахе.
Он жил полной жизнью в эти годы. Учил семинаристов и читал лекции в университете: его любили студенты и коллеги, обожали друзья. В Париже они с Видором затевали создание Баховского общества: культ их возлюбленного Баха все больше захлестывал просвещенную Европу, и молодой Швейцер был на самом гребне этой волны. Он был свободен. Он по-прежнему щедро отдавал свои ночи книгам и литературному труду, а днем нередко вырывался в горы. А рядом почти всегда была Елена – девушка, которая понимала все, что понимал и чувствовал он. А порой чувствовала даже тоньше, чем он, и щедро делилась с ним и переживаниями и знанием. Это была его девушка, потому что, хотя его неизменное восхищение вызывали женщины из старинных аристократических родов, величественные аристократки с осанкой Козимы Вагнер или старой графини Эрлах, он знал, что, как Гёте, сходивший с ума от аристократок, женился на Христиане, он женится на Елене. Впрочем, в Елене доставало и аристократизма: не по рождению – по духу.
Он был счастлив в эти осенние месяцы 1904 года – счастлив в работе, в друзьях, в родных, окружен любовью, переполнен ощущением силы. И как всегда на вершине счастья, он еще яснее видел то самое "облако, закрывавшее небо": все сильнее росло ощущение его человеческого долга перед другим человеком, перед страдающим человечеством.
В солнечное утро теплой эльзасской осени 1904 года он радостно вошел в свой рабочий кабинет в Коллегиуме Вильгельмитануме и обнаружил на столе зелененькую брошюрку – очередной выпуск журнала Парижского миссионерского общества. Еще с тех далеких времен, когда отец, переведя с французского письма миссионера Казалиса, читал их в церкви своим прихожанам, Альберта Швейцера волновали рассказы о деятельности людей, добровольно ушедших в дебри Черного континента. Одна из служащих коллежа, фрейлейн Шердлин, знала об этом пристрастии молодого доктора и неизменно клала ему на стол свежий номер журнала.
Он улыбнулся, увидев знакомую обложку, потом отодвинул журнал на край стола. Работа захватила его. Он дописывал последние страницы об исполнении баховских произведений, о том, что в них надо искать Баха, а не самого себя. О том, как с благоговением передать людям баховский дух, "нечто драгоценное не только для их художественного восприятия, но также для души...". У него был свой образ человека, соприкоснувшегося с Бахом, будь то музыкант, музыковед, эстетик или просто любитель музыки: "Только тот, кто погружается в мир чувства Баха, кто живет с ним и думает, тот вместе с ним стал простым и скромным..."
Он потер глаза, взглянул перед собой. Сорок шесть коричневых томиков, изданных старым Баховским обществом, стояли на полке. Еще не так давно он думал, что ему ни за что не осилить всего. Выручили бессонные ночи и крепкое здоровье.
Его взгляд упал на зелененькую тетрадку миссионерского общества. Он полистал ее и уже хотел отложить, взявшись снова за Баха. Но тут увидел заголовок, скучноватый и жалобный заголовок, какие часто бывают в подобных журналах: "Нужды миссии в Конго".
Автор статьи, президент Парижского общества, эльзасец по происхождению, перечисляя нужды миссии в северной провинции Конго, в Габоне, жаловался, что некому помочь, что миссионеры не справляются со своей работой.
По существу, статья эта была некрологом молодому швейцарцу-ремесленнику, миссионеру Генри Чапиусу, который жил на Огове, заразился там и вот теперь, двадцати восьми лет от роду, умер в Женеве. Кто следующий?..
Кончал автор, как обычно кончают такие статьи или проповеди. Он выражал надежду, что кто-нибудь из тех, кто прочтет статью, отзовется на призыв, поможет в крайней нужде: "Маленькой армии, которая сражается на берегах Огове, нужны силы, нужна энергия... Может, этот призыв дойдет до сердец тех, кто прочтет эти слова..."
Швейцер отложил журнал. Что-то произошло в нем сейчас, как тогда весенним утром на троицу в отцовском доме, когда он принял решение и обрел вдруг душевный покой. Ему стало спокойно. Он снова пришел к решению. Он отдаст себя людям. Помощь нужна в Габоне – значит, он отдаст себя людям, которые в Габоне.
"Дочитав статью, я спокойно принялся за работу. Поиски были закончены".
Глава 7
Мы подошли к одному из самых существенных, если не самому существенному, моменту этой жизни, а следовательно, и нашего повествования.
Швейцер решил круто переменить все в своей жизни – сменить Европу, один из самых цивилизованных ее уголков, на дикие джунгли; сменить преподавание, концертную деятельность, проповеди, философию, литературную работу, реставрацию органов – на труд врача в джунглях. Переменить все настолько резко, что невольно напрашивается выражение "бросить все". Именно так он и думал: бросить все и уехать в джунгли.
Это похоже на бегство, и знакомые Альберта Швейцера, его друзья и родные, а также незнакомые люди, те, кто читал или слышал о нем позднее, – просто читатели, журналисты, исследователи его творчества, философы, богословы, эстетики, специалисты по этике, психоаналитики, – все эти люди не уставали ломать голову над тем, что же случилось с ним.
Швейцер вспоминает, что высказывались всяческие предположения, вплоть до подозрения о жестоком любовном разочаровании или неистовом стремлении к популярности.
Вероятно, это и правда не очень легко понять человеку, скованному традиционным "благоразумием" и "здравым смыслом". У Швейцера не было несчастной любви: любовь его была счастливой. Он был здоров, строен, красив и мог работать двадцать часов в сутки. У него была счастливая семья в Гюнсбахе, очень милая и умная девушка в Страсбурге и без счета любящих его друзей – в Страсбурге, Париже, Берлине, Кольмаре, Байрейте... В двадцать четыре года он был доктором философии, к тридцати – лиценциатом теологии, главой семинарии, видным органистом и видным музыковедом, известным специалистом в области органостроения, автором многих интересных книг по вопросам философии, богословия и музыки.
Он был достаточно знаменит в своей сфере – и в Эльзасе, и в Париже, и в Берлине, и за рубежом.
Все популярные объяснения отпадают, потому что он мог бы вслед за Толстым, также отметавшим подобные объяснения в своей "Исповеди", воскликнуть:
"...это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем... При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую редко встречал в своих сверстниках..."
Причем у Швейцера речь даже не шла о кризисе и перемене мировоззрения, как у Толстого. Напротив, то, к чему он пришел, было развитием его взглядов. И все же импульсы тут были сходными и основание для некоторой аналогии у нас есть.
Швейцер читал в эти годы Толстого и думал о Толстом. У него не раз было побуждение написать Толстому, но если уж он, бывая дома у глубоко почитаемого им Харнака, так и не решился заговорить с Харнаком, то вряд ли он смог бы отважиться написать великому Толстому в далекую Россию. Похоже, что он даже обдумывал, что он сказал бы Толстому: духовные узы, их связывавшие, крепли с годами. Сперва их объединяло "стремление раскрыть понятие прекрасного в нас и во всем окружающем нас". Потом "простой и глубокий гуманизм", возврат к идеалам гуманизма и, наконец, интерес к проблемам раннего христианства: "Казалось, все побуждало меня установить отношения с этим почтенным старцем... я был слишком робок, чтобы решиться на это".
Швейцер написал эти слова, когда был уже сам "почтенным старцем", через полстолетия после смерти, Толстого.
В переломный для Швейцера год мысль о Толстом, без сомнения, не раз посещала его.
С принятием решения для Швейцера наступили нелегкие дни. Он вынужден был насиловать свою природную сдержанность, объясняя близким, друзьям и всем, кому вздумается, почему он решил поступить так, а не иначе. Он вынужден был для этого копаться в себе, подыскивая объяснения, и все равно никто не удовлетворился ими.
"Сколько я выстрадал оттого, что многие люди считали себя вправе распахивать настежь двери и ставни моей души!" – восклицает он. "Я чувствовал настоящую благодарность к тем, кто не залезал руками мне в сердце, а просто смотрел на меня, как на молодого выскочку, у которого не все дома, и соответственно относился ко мне с насмешливым добродушием".
Это началось в 1905 году и продолжалось в последующие годы, до самого его отъезда. Но и еще позднее, на протяжении полувека, все, кто хотел понять Швейцера, обращались именно к этим часам решения. При этом нередко приводили чисто религиозные мотивировки, встречаясь с которыми невольно вспоминаешь книгу Нормана Казинса о Швейцере. Казинс передает свой разговор со Швейцером в конце 1956 года:
"... он сказал, что ему не хотелось бы, чтобы кто-нибудь верил в то, что он сделал это, потому что услышал глас божий или что-нибудь в этом роде. Решение, которое он принял, было совершенно рациональным и вытекало из всей его жизни.
Многие богословы говорили ему, что услышали свое слово прямо от бога. Он не спорил. Единственное, что он мог сказать им, – это что их слух был острее, чем его".
Конечно, первое, к чему следует обратиться, анализируя решение Швейцера, – это главные заповеди его этики, так сформулированные позднее в "Философии культуры":
"В те мгновения, когда я должен был бы только испытывать безграничную радость, уважение к жизни будит во мне размышления о несчастьях, которые я вижу вокруг и о которых догадываюсь, и это не позволяет мне избавиться от беспокойства... Именно эту неудобную доктрину нашептала мне истинная этика. Ты счастлив, говорит она, поэтому ты должен отдать многое. Все, чем ты более других наделен, – здоровьем, природными дарами, работоспособностью, успехами, семейным благополучием – ты не должен принимать как должное. Ты должен платить за них. Ты в большей степени должен посвящать свою жизнь другой жизни".
Таким образом, как раз то, что, по мнению человека, одержимого "здравым смыслом", делало поступок Швейцера непонятным, являлось на самом деле единственным его объяснением: здоровье, счастье, успех и размышления о "праве на счастье".
Для Швейцера его действия являются результатом "неумолимой логики", они продиктованы "интеллектуальной потребностью".
Им движет могучее чувство сострадания, очень ярко обрисованное в "Воспоминаниях о детстве", где Швейцер говорит, что мы "должны чувствовать себя должными помочь утолению чужой боли. Все мы должны нести свою долю горя, выпавшего нашему миру".
Это сострадание рождает у него ощущение долга перед страдающим миром, перед людьми, перед самыми слабыми, самыми обездоленными. И в отношении африканцев это чувство было у Швейцера особенно острым.
Итак, высокое чувство этического долга, этическая воля, "гипертрофированная совесть" и глубокое сострадание. Это уже немало, до всего этого совершенно недостаточно для того, чтобы понять действия Швейцера (а равно и их успех). Потому что примеры даже самого глубокого сострадания встречаются в истории человечества гораздо чаще, чем такой пример служения, как эпопея Швейцера. Сострадание ведь зачастую ограничивается пассивным созерцанием и болью. Иногда оно даже парализует волю. Один из исследователей называет сострадание Швейцера "теоретическим пессимизмом", который в сочетании со стремлением к самопожертвованию и желанием служить людям дает то, что этот философ называет "этическим оптимизмом".
Тут интересно сравнить двух философов – Швейцера и Шопенгауэра. Сострадание Шопенгауэра сводится к размышлению, и Швейцер пишет о нем: "Сострадание Шопенгауэра подобно состраданию брахманов и буддистов, потому что в основе своей это не более чем чисто теоретическое сострадание". Шопенгауэр говорит, что от того, кто проповедует святость, еще нельзя требовать святой жизни. И Швейцер очень остро комментирует это высказывание: "С этими словами философия Шопенгауэра совершает самоубийство". В отличие от Шопенгауэра Швейцер "живет своей философией". Много лет спустя он говорил американскому публицисту: "Вместо того чтобы пытаться в жестоких спорах добиться признания своих идей, я решил сделать свою жизнь своим аргументом. Я буду отстаивать то, во что верю, в терминах жизни, которой я живу, и тем, что я делаю. Вместо того чтобы провозглашать свою веру в существование бога внутри нас, я попытаюсь сделать так, чтобы сама моя жизнь и моя работа говорили то, во что я верю".
Итак, сострадание Швейцера активно. Он вообще за активное действие. В своем кумире Гёте он отмечает прежде всего, что это "одухотворенный человек, который в то же самое время является человеком действия".
Таким же человеком действия хотел стать Швейцер. Он принял решение стать врачом. Осуществить именно такую форму служения было для него трудной задачей: ведь до сих пор вся его деятельность протекала в сфере чисто гуманитарной; ему было уже тридцать, и надо было начинать все сначала – в совершенно новой сфере, в сфере естественных наук. Чтобы решиться на это, нужен был очень сильный импульс.
"Я хотел стать врачом, чтобы можно было работать, а не заниматься разговорами, – писал Швейцер позднее. – В течение многих лет я выражал себя в словах... Но, выбирая новую форму деятельности, я не мог даже представить себе, как я буду говорить о религии любви, а мог представить себе только, как я буду претворять ее в жизнь. Медицинские знания давали мне возможность наилучшим и самым полным образом осуществлять свое намерение, куда бы ни привело меня мое служение. Что же касается моего плана в отношении Экваториальной Африки, то приобретение таких знаний было просто подсказано мне, потому что район, в котором я собирался стать врачом, судя по миссионерским отчетам, больше всего на свете нуждался именно во враче. Миссионеры постоянно жаловались, что туземцы, посещавшие их, испытывали физические страдания и не могли получить никакой помощи. Стать когда-нибудь врачом, в котором так нуждаются эти бедняки, имело большой смысл, и я почел за лучшее начать изучение медицины".
Он решил избрать медицинскую профессию, в которой, по мнению самих медиков и в полном соответствии с убеждениями Швейцера, "самое важное – это сострадание к пациенту", то есть помощь человеку, страдающему от боли, конкретное дело добра, помощь "от человека к человеку".
Узнав, что в Африке нужны врачи, Швейцер решил, что он станет врачом и поедет в Африку. И все-таки почему именно в Африку, ведь врачи нужны и здесь, в Европе? Это не так легко объяснить, хотя объяснений на этот счет приводилось немало. Сам Швейцер, смутно ощущая необходимость найти для себя истоки этого решения, говорит в своих "Воспоминаниях" о благородной голове страдающего негра с постамента Бартольди, о записках миссионера Казалиса. Он сам словно хочет разъять неясное, но неотвратимое взаимодействие мотивов, приведшее его именно в Африку. В то же время он сам с уважением относится ко всякой тайне и понимает, что этот момент решения, этот "звездный час" его жизни, как и всякой другой жизни, обусловлен множеством не очень ясных нам самим связей.
Многие биографы Швейцера пишут об "искуплении". Без сомнения, элемент искупления есть в действиях Швейцера, он и сам употреблял это слово: пожалуй, только не искупления в смысле религиозном (ибо он и как теолог не признавал искупления). "Какие блага ни дали бы мы жителям колоний, – пишет Швейцер, – это будут не благодеяния, а искупительная плата за те ужасные страдания, которые мы, белые, приносили им, начиная с того дня, когда первый наш корабль проложил дорогу к этим берегам".
Прогрессивный общественный деятель, ныне Председатель Народной палаты ГДР Геральд Геттинг, в своей книге "Встречи с Альбертом Швейцером" пишет: "Альберт Швейцер... направил свою деятельность на искупление того, что натворили в колониях буржуазия и христианские западные страны".
Синтез ранних воспоминаний, симпатий и антипатий, идей, устремлений и даже рациональных расчетов дал искомое решение – новую жизненную задачу, задачу фантастической трудности, требующую нечеловеческих усилий. Но как упрямый рационалист, как наследник рационалистического века, живущий в стране, потерявшей нить, он твердит, что все очень здраво и рационально в его "здравой авантюре":
"Как человек, требующий от идеалистов здравых взглядов, я сознавал, что каждый раз, выходя на нехоженую тропу, мы совершаем поступок рискованный, авантюру, которая может выглядеть разумной и может удаться только в особых обстоятельствах. Я считал, что в моем случае предприятие должно удаться, потому что я долгое время обдумывал его со всех точек зрения, я был наделен здоровьем, крепкими нервами, энергией, практическим здравым смыслом, упорством, благоразумием, у меня были скромные запросы и нужды и все прочее, чем должен обладать человек, идущий тропой, которую подсказала ему идея. К тому же я верил, что у меня найдется защитная броня моего темперамента, которая выдержит и в случае неудачи этого предприятия".
Это поистине удивительное сочетание, из которого он впоследствии создаст целую теорию, – сочетание необычайной дерзости и здравого расчета, восторженного идеализма и благоразумия, сочетание романтической приверженности тайне, веры в случай и трезвого раздумья, взвешивающего все "за" и "против".
Он говорит о здравом практическом смысле. Это не то же самое, что здравый смысл вообще, не тот здравый смысл, который Гегель считал собранием предрассудков своего времени.