Швейцер - Борис Носик 22 стр.


Впрочем, Елена уже имела не один случай убедиться, как важна для африканца правовая сторона вопроса и как много времени проводят жители деревни за обсуждением различных юридических случаев. Елена находила, что в этом смысле ламбаренские жители не уступают профессиональным лондонским стряпчим. Доктор был не вполне согласен с женой и счел ее сравнение неточным.

– Конечно, – сказал он, – самый закоренелый европейский сутяга – истинный младенец в сравнении с габонцем, тем не менее последним движет вовсе не сутяжничество, а неразвращенное чувство справедливости, которого европейцы, как правило, уже не ощущают.

Доктор привел на память цитату из книги юриста-профессора Уошингтона: "В Африке повсюду, где жизнь не была нарушена посторонними влияниями, народом управляют законы". Потом доктор процитировал пространную выдержку из статьи другого правоведа, профессора Бааса: "Ни одна раса на этом уровне развития культуры не разработала столь строгих методов юридической процедуры, как негры".

В довершение доктор пересказал жене разговор, состоявшийся во время утреннего приема, при котором она не присутствовала. Швейцер предложил сделать прокол больному, страдавшему от брюшной водянки, и больной ответил: "Только смотрите, доктор, чтобы вода вытекла как можно скорее... Жена бросила меня из-за того, что тело мое так раздулось. Я должен немедленно пойти и потребовать, чтобы мне вернули деньги, которые я заплатил перед свадьбой..."

Хотя каждый габонец был, по признанию доктора и Елены, незаурядным специалистом в области права, доктору не раз предоставлялась честь вершить суд: его репутация в округе неуклонно росла. Так случилось в сезон рыбной ловли, когда один из выздоравливавших пациентов спал, а другой взял без спроса его лодку и уплыл ночью на рыбалку. Доктор выступал в роли судьи. Для начала он произнес вступительную фразу о том, что у него на родине, в Европе, другое право и там правят законы разума. При этом он, возможно, вспомнил, что на родине у него прочно воцаряется эпоха бесправия и упадка права. Затем доктор приступил к разбирательству дела, и, помня о высокой воспитательной роли суда, объявил, что оба тяжущихся и правы и виноваты в одно и то же время. Вот мудрая речь судьи в его собственной, аутентичной записи:

"Ты был прав, – сказал я хозяину лодки, – потому что он должен был попросить у тебя разрешения взять лодку. Но ты не прав, потому что ты ленив и беспечен. Ты виновен в беспечности, потому что ты просто обвязал цепь вокруг пальмы, вместо того чтобы замкнуть ее как следует. Своей небрежностью ты ввел другого в искушение, и он взял твою лодку. И ты повинен в лени, потому что спал в лунную ночь у себя в хижине, вместо того чтобы воспользоваться случаем и половить рыбу".

"А ты, – сказал я, обращаясь к грабителю, – был не прав, потому что взял лодку без разрешения владельца. Но ты был прав, потому что не хотел, чтобы пропадала без пользы лунная ночь".

Решение Швейцера было мудрым и быстрым: рыбак должен был отдать владельцу лодки треть улова в порядке компенсации, треть оставить себе за труды, а все остальное судья забрал в пользу больницы, во-первых, потому, что это произошло на ее территории, а во-вторых, потому, что доктору пришлось потратить драгоценное время на тяжбу.

Эта судебная процедура была короткой интермедией в тяжкой, исполненной драматизма врачебной практике долгого дня. Потом снова начался прием – снова язвы, грыжи, судороги сонной болезни... И мальчик-пациент, из глубины джунглей, который заплакал, когда его раздели: он думал, что доктор с Джозефом хотят его съесть, а ему на его коротком веку уже приходилось видеть такое. И старуха, которая боялась пореза, потому что каждый порез был для нее табу и грозил немедленной смертью... В маленькой приемной сходились медицина XX века и магия первого. А в приграничной полосе трудился высокий черноусый доктор, одержимый любовью к этим непонятным людям.

Шел второй год напряженного, изнурительного труда. Европеец вообще не может долго работать в этом климате без отдыха. Елена страшно устала. У самого доктора на ноге появилась ранка, которая сильно его беспокоила.

В это время под кровом больницы увидел свет маленький сын мадам Фурье и месье Фурье, фабричного служащего из Кейп-Лопеса. Правнука великого утописта XVIII века принимал у роженицы утопист XX века. Счастливый отец пригласил доктора и мадам Швейцер погостить в Кейп-Лопесе, где военный хирург сможет полечить ранку на ноге доктора. Приглашение было принято, и супруги получили первую, правда очень короткую, передышку.

Кейп-Лопес казался раем в сравнении с Ламбарене. Здесь можно было отметить движение воздушных масс. Выражаясь менее научно, здесь бывал ветерок, и супруги с восторгом принимали его дыхание. В Ламбарене стена леса ограждает неподвижную мокрую духоту, и только изредка, совсем редко дует торнадо. В остальное время Ламбарене – это парилка, в которой нужно жить, да еще и работать, нужно хлопотать, лечить, уговаривать, нервничать, руководить и только поздно вечером можно отдыхать, думать, радоваться жизни.

Медлительный пароходик полз в Кейп-Лопес. Сперва вниз по Огове, до Кейп-Лопеса, потом еще медленнее обратно, вверх по реке. Доктор воспользовался путешествием, чтобы записать для друзей некоторые мысли об Африке и некоторые наблюдения. Первое касалось габонского лесного промысла. Долина Огове – благодатный край для разведения ценнейших тропических растений, но здесь никто ничего не разводил, и из промыслов здесь развит был только лесной. Главной статьей сбыта являлись дерево окоуме и черное дерево. Но здесь было много и других ценных сортов – например, розовое дерево экевазенго, очень красивое коралловое дерево, а также муаровое. Европейцы этих сортов не знали и потому не экспортировали. Доктор Швейцер, как часто отмечала Елена, становился настоящим знатоком и фанатиком леса.

Техника лесодобычи тут была примитивнейшая, огромные бревна волокли вручную по болоту: тридцать человек продвигались за полдня на сотню метров, а то и меньше. Лесорубы работали по пояс в воде; при этом их донимали муха цеце и москиты, косили сонная болезнь, ревматизм и лихорадка.

Транспортировка леса затруднена была недостатком рабочей силы и продуктов: "Это может показаться парадоксальным, – писал Швейцер, – но вряд ли сыскать на земле место, где было бы так легко умереть с голоду, как в джунглях Экваториальной Африки с их изобильной растительностью и дичью!"

Колонизаторы принесли в джунгли дешевый алкоголь. Они пытаются оторвать габонца от земли и разрушить его связи с деревней, опорой его трудолюбия, нравственности и здоровья. Они не только не помогли жить африканцу, но и вконец разрушили его убогое сельское хозяйство, его быт. Плохие получаются "цивилизаторы", отмечает Швейцер, даже из самых умеренных колонизаторов. А ведь сюда, в джунгли, едут еще европейцы не бог весть какого высокого морального достоинства: результаты их поспешной деятельности в высшей степени плачевны. В джунглях, как и в самой Европе, ничего не сделаешь одним махом, даже при самых лучших намерениях. А если при этом "деятель" еще и лишен знаний и жизненной мудрости, лишен бескорыстия, – тогда понадобятся столетия, чтобы искупить все, что он успеет нагородить на многострадальной земле.

Старенький пароходик медленно тянется по Огове. Доктор любуется тенистыми сумрачными зарослями по берегам, провожает ласковым взглядом семью гиппопотамов, отмечает какой-то всплеск у берега – наверное, крокодил. Потом он снова берется за перо, излагая для друзей проблемы джунглей.

Полигамия. Сколько пыла тратят миссионеры и прочие европейцы, доказывая африканцам преимущества моногамии и греховность многоженства! А чего, собственно, хотят миссионеры от жителя джунглей? Чтобы он взял одну жену, а остальные незамужние женщины деревни остались умирать с голоду? И что это даст единственной жене? Ведь она сама умоляет мужа купить еще одну жену, ей в помощь. Добрых три года женщина выкармливает ребенка грудью, отдавая этому все силы. Зачастую на этот период она даже уходит в родительский дом. А кто будет вести хозяйство в доме мужа, кто будет работать на плантации?

Недавно умирал здесь, в больнице, старый вождь, за которым пришли ухаживать две молодых жены. Потом пришла третья, старшая, и сидела до самой его кончины, держа его голову на коленях, давая ему пить. Швейцер долго вспоминал, как уважительно относились к ней младшие жены. Вообще полигамная африканская семья казалась доктору счастливой. Почему же европейцы должны лезть в этот чужой и чуждый монастырь со своим (столь несовершенным) уставом? Или у них мало других забот в джунглях? Можно облагораживать уже существующие обычаи, но отнюдь не вводить перемены, в которых нет необходимости.

Швейцер еще говорит в своих письмах о том, как европейцу сохранить гуманность в джунглях и остаться знаменосцем цивилизации. Но при этом он все острее ощущает надвигающийся крах европейской цивилизации.

Вскоре после возвращения из Кейп-Лопеса доктор и его супруга узнали, что в Европе разразилась война.

Глава 11

Его предсказания сбылись. Буржуазная цивилизация достигла предсказанной им фазы развития – полного варварства. В этой фазе не было, пожалуй, ничего принципиально нового, чего не отмечал бы он еще на рубеже века. То же недомыслие, доведенное до предела; то же подчинение стадному духу, доведенное до полной бессмысленности и жестокости; тот же отказ от этики, позволивший участие в массовых убийствах, совершаемых к тому же с энтузиазмом.

В августе было объявлено о начале войны Друзья и близкие Швейцера оказались теперь разделенными линией окопов. В них сидели его соученики по Мюльхаузену, Страсбургу, Берлину и ждали, не высунут ли голову на той стороне его соученики по Сорбонне и его коллеги по Баховскому обществу.

Швейцер оказался вдали от границы, ставшей линией фронта. Но эта линия пришла за ним в Африку. Неподалеку от Ламбарене проходила граница французского Габона и немецкого Камеруна. К тому же сам Швейцер, согласно тем же правилам игры, оказался немецким подданным, и потому его должны были теперь интернировать. Для начала доктора и его жену посадили, как военнопленных, под домашний арест в их домике и приставили к дверям часового-габонца. Больные, приплывавшие сюда за сотни миль на пирогах, больше не получали помощи. Причину этой жестокости трудно было объяснить габонцам или кому бы то ни было. Швейцер отметил, что этический авторитет белых стремительно падает в связи с войной и что "урон будет весьма велик".

Доктору не разрешали лечить и даже не позволяли выходить из дому. Неожиданно для себя он оказался за письменным столом. Он хотел воспользоваться вынужденной передышкой и взяться за своего апостола Павла, Однако мысль его от раннехристианской общины неизменно возвращалась к смятению XX века. Он мучительно думал о том, что происходит сейчас в Европе. Он открывал газету, потом с тяжким чувством откладывал ее в сторону.

Он думал об Эльзасе и не мог представить себе, что так же восходит солнце над горой Ребберг – в щебетании птиц, в журчанье ручья, в шелестенье листвы. Но, наверно, так все и было, а эта пороховая вонь, это неприкрытое варварство убийств, вся эта суета военного пропагандистского обмана, они как пена...

"Газеты просто невозможно читать, – записал он в эти дни. – Цепочка печатных слов, написанных с позиции одного-единственного, вот этого только быстротекущего дня, выглядит поистине гротескной здесь, где время, можно сказать, застыло. Хотим мы этого или нет, все мы живем здесь под влиянием одного ежедневно подтверждаемого впечатления – что природа все, а человек ничто. Это вносит в наши взгляды – причем это касается и людей менее образованных – нечто такое, что позволяет нам понять, какой суетной и лихорадочной является европейская жизнь; кажется противоестественным, что на таком огромном пространстве земной поверхности природа является ничем, а человек всем!"

На второй день заключения он вдруг начал работать над книгой по философии, той самой, которую задумывал еще пятнадцать лет назад, в Берлине, над которой думал в Париже. Тогда он думал назвать ее "Wir Epigonen": мы эпигоны, мы наследники, мы последыши. Наметки для этой книги были у него давно, а четыре года назад лондонский издатель даже просил его написать такую книгу для Англии.

И теперь Швейцер вдруг ощутил, что не может больше откладывать. Тема жила. Она томила невысказанностью, мучила по ночам, и ему сперва большого труда стоило войти в спокойный, "солидный" стиль, присущий всем его философским исследованиям.

Швейцер обобщал поначалу наблюдения студенческих лет, когда он впервые усомнился в буржуазном прогрессе и с горечью отметил, что общественное мнение не возмущается больше бесчеловечными идеями, распространяемыми публично.

Сейчас эта сдача своих идеалов "реальным" соображениям правительственной националистической пропаганды достигла апогея.

Не удивительно, что Швейцер особое внимание в своем новом труде уделил одной из главных идей империалистической буржуазии – национализму. В формулировках Швейцера появилась точность и хлесткость, которой не было раньше в его книгах:

"Что такое национализм? Это низменный патриотизм, доведенный до потери всякого смысла и имеющий такое же отношение к его благородной и здравой разновидности, какое навязчивая идея, овладевшая идиотом, имеет к нормальным человеческим убеждениям".

Швейцер напоминал об истинной идее патриотизма, который призван считать своей высочайшей задачей непрестанное развитие чисто человеческих элементов в жизни нации; который должен искать величия в самых высоких идеалах человечества, а вовсе не в преувеличенном представлении о внешней славе и силе. Патриотизм этого рода, заявлял Швейцер, вверяет национальное чувство контролю разума, морали и культуры. Швейцер отмечал, что, говоря о национализме, он вообще чаще всего имеет в виду "даже не сам предмет" и уж никак не благородное чувство любви к родине, "а тот извращенный способ, каким этот предмет воплощается в сознании толпы и проявляется в поведении этой толпы". Швейцер подвергал тщательному анализу и само это "поведение толпы", и пресловутую "реальную политику" правительств Запада.

"Эта практическая политика состоит в преувеличенной оценке некоторых вопросов территориально-экономической выгоды, в преувеличении, которое возводится в ранг догмы и идеализируется, получая таким способом поддержку в настроении толпы. Политика эта борется за свои требования, даже не подсчитав должным образом их истинной ценности. Чтобы оспаривать обладание несколькими миллионами, современное государство обременяет себя вооружением, стоящим сотни миллионов".

"Эта практическая политика была на деле непрактичной, потому что она пускала в действие страсти толпы, делая, таким образом, простейшие вопросы неразрешимыми".

Швейцер довольно точно определяет тут многие особенности предвоенной ситуации, хитрости пропагандистского обмана и шовинистическую атмосферу, царившую чуть не во всех европейских странах, готовившихся к войне. Здесь необходимо вспомнить характеристику той же эпохи, данную В. И. Лениным, который писал, что "массы были оглушены, забиты, разъединены, задавлены военным положением". Однако, ознакомившись с ленинским анализом причин войны, мы видим, что Швейцер недооценивал ее экономических факторов, накала борьбы из-за рынков. Ленин призывал при оценке каждой войны в отдельности учитывать ее конкретно-исторический характер и непременно связывать ее ход с борьбой классов внутри воюющих стран, с возможностью перерастания войны империалистической в гражданскую. В то же время Ленин отвергал всякую попытку оправдать первую мировую войну, представив ее как "оборонительную". "Достаточно взглянуть на теперешнюю войну с точки зрения продолжения в ней политики "великих" держав и основных классов внутри них, – писал Ленин, – чтобы сразу увидать вопиющую антиисторичность, лживость и лицемерность того мнения, будто можно оправдывать идею "обороны отечества" в данной войне". Отдавая должное Швейцеру, заметим, что его никогда не вводили в заблуждение "идеалистические" лозунги войны. "Очень существенной чертой этой извращенной "практической" политики национализма, – писал Швейцер, – является то, что она изо всех сил старается разукрасить себя мишурной имитацией идеализма. Борьбу за власть изображают как борьбу за права и культуру, альянсы, которые одни народы в своих эгоистических целях заключают с другими народами против всех остальных народов, представляются миру как проявление дружбы и духовного родства..."

Закончив это элегантное описание Антанты и Тройственного союза, Швейцер прислушался. У входа в домик уже довольно долго раздавался крик на каком-то из габонских диалектов. Потом вступили голос Джозефа и голос часового-габонца. Швейцер вышел на веранду и увидел старика пахуана из верховьев Огове, которому он так и не успел вырезать грыжу до 5 августа. Кто же знал, что так случится? Часовой и старик оба стали кричать что-то доктору, а Джозеф перевел ему суть спора.

– Этот старый пахуан говорит, что часовой сошел с ума, раз он думает, что он командует Доктором Огангой.

Часовой был в большом смущении. Он понимал, что приказ белого лейтенанта был бессмысленным. Но ведь и другие приказы белого лейтенанта тоже были бессмысленны. Понемножку у веранды стали собираться больные. Они с первого дня не давали прохода военным, требуя, чтобы доктору опять разрешили их лечить. Но поскольку все происходило сейчас под вывеской самых высоких идеалов, то и подобное разрешение могли дать только "на самом верху". Доктор еще не знал, что его учитель Видор добивается такого разрешения "на самом верху".

Часовой сказал Джозефу, а Джозеф перевел доктору, что на войне убито уже десять белых. Старый пахуан пришел в необычайное волнение. Он стал снова кричать, а Джозеф переводил:

– Как? Уже десять человек убито? Почему же племена не соберутся на совет, на "палава"? Почему не договорятся? Как же они теперь заплатят за всех этих мертвых?

Швейцер усмехнулся с горечью и в который уже раз подумал, что африканское право куда совершеннее европейского, "основанного на разуме". Здесь справедливость требует, чтобы и победители и побежденные равно оплачивали убитых.

Назад Дальше