Утоли моя печали - Копелев Лев Зиновьевич 32 стр.


- Значит, вы отказываетесь от почетного права - сражаться рядах РККА?! Как вы можете это объяснить? Это у вас такие религиозные убеждения? Мы хотим, чтобы вы открыто высказались на собрании…

Мотя сказал, что он христианин и разделяет взгляды великого Льва Толстого, но не хочет участвовать ни в каких диспутах, не хочет ничего объяснять. Он не теоретик, не проповедник; его призвание - математика, и ни в его лекциях, ни в семинарах по математике нет ничего такого, что могло бы вызвать возражение взыскательных атеистов.

На следующий день в университетской газете, а потом и в городской появились злобно-ругательные фельетоны о пролезшем в университет "наглом двурушнике", который сам цинично признался, что не хочет защищать социалистическое отечество…

Его немедленно уволили, а недели через две решением "тройки" ГПУ выслали на три года в Нарым. Жена, беременная на седьмом месяце, поехала вслед. "Он же себе и чаю заварить не может. Ему надо помогать и одеться, и умыться".

Некоторое время родственники получали от них письма. Родилась дочь. Мотя преподавал в школе. Оба писали, что очень счастливы. Потом он умер, не отбыв и половины срока. Она перестала писать. Просто исчезла…

Я не забыл о Моте Мейтуве, о загубленном таланте, который мог быть так полезен людям, науке, стране, о необычайной душевной силе болезненного кроткого чудака.

В 37–38-м годах в Институте иностранных языков, где я учился, переарестовали всех преподавателей-иностранцев. Тогда же был арестован и погиб Фриц Платтен - швейцарский социалист, который приехал в Россию в 1917 году в одном вагоне с Лениным и год спустя спас ему жизнь. Они сидели рядом в автомобиле, когда вечером из темноты начался обстрел. Платтен пригнул голову Ленина, закрыл его своим телом. Пуля ударила в руку, закрывавшую темя Ленина.

Платтен вел занятия по разговорной речи. Он охотно рассказывал о встречах с Лениным. Рассказывал, не хвастаясь, не важничая, просто и… совсем неинтересно; вспоминал незначительные подробности быта, незначительные слова. Но мы слушали благоговейно. Однажды тихая застенчивая студентка поцеловала шрам на его руке. Он растерялся, покраснел, бормотал: "Что вы! Что вы! Так нельзя! Мы же не в церкви. Это даже смешно".

Высокий, седой, но моложавый и крепкий - он всю зиму ходил без шапки, был отличным лыжником, - нам он казался старосветским добряком, наивным "революционером дореволюционного образца". Когда секретарь парткома института, докладывая на собрании о "повышении бдительности", сказал, что Платтен разоблачен как враг народа и шпион гестапо, этому я и тогда не поверил.

Аресты и гибель старых коммунистов, бывших друзей, товарищей Ленина, деятелей Коминтерна, недавних руководителей партии ужасали, но вместе с тем не казались противоестественными. Привыкнув думать историческими сравнениями, я объяснял их внутренними закономерностями любого послереволюционного развития: Кромвель расстреливал левеллеров, якобинцы гильотинировали жирондистов, Дантона, "бешеных"… А большевики сперва истребляли эсеров и меньшевиков, потом зиновьевцы громили троцкистов, бухаринцы и тех и других, и, наконец, Сталин уже "всех давиша".

Однако еще перед войной я стал задумываться над тем, что позднее назвал противоречиями между исторической необходимостью и нравственной. Начал сомневаться - так ли уж совпадает сталинская стратегия с требованиями исторической необходимости. В 1941 и 1942 годах на фронте я говорил некоторым друзьям, что "первые тяжелые поражения Гитлер нанес нам в 37–38-м годах". Никто не возражал. (И после моего ареста на следствии эти слова не приводились.) Мы все знали, что командующий новгородской армейской группировкой комбриг Коровников, который еще в августе 41-го года едва ли не первым прочно остановил немцев на берегах Волхова и Малого Волоховца, до зимы оставался именно комбригом, а не генерал-майором, - в петлицах у него были ромбы, а не звездочки, потому что он был арестован еще до введения генеральских званий и прибыл на фронт из лагеря. Так же, как Рокоссовский и командир Пролетарской дивизии Дмитрий Петровский - сын старого большевика, "всеукраинского старосты" и брат расстрелянного журналиста. Он был одним из немногих комдивов, которые наступали в июле 41-го года, и даже отбил у немцев город Рогачев. Оказавшись раненным в окружении, он застрелился… Старый партизан у Пскова, бывший кулак, вернувшийся незадолго до войны из Нарыма, говорил: "Советская власть меня крепко обижала, все отняла, что имел… Но другой власти в России нет. А Гитлер - смертный враг всему народу, значит, и мне. И война эта за всю Россию. Тут выбирать нечего…"

После войны в тюрьмах и лагерях я убедился: расправы, чинимые НКВД, МГБ, ОСО, были несправедливы, жестоки и просто бессмысленны. Чаще всего очень вредили реальным интересам государства и партии. Безнравственность этих расправ уже нельзя было объяснить исторической необходимостью, как мы объясняли террор революции и гражданских войн. Ежовщина, бериевщина, десять лет спустя скажут - сталинщина, - явно противоречили исторической необходимости.

Чем отчетливее я сознавал, что не могу разрешить это противоречие знакомыми средствами диамата-истмата, тем внимательнее прислушивался к людям, думавшим по-иному, и старался понять взгляды, противоположные моим.

В первые мои комсомольские годы я просто не услышал бы даже очень умного человека, зная, что он религиозен, либерал или меньшевик и т. п. "…Из Назарета может ли быть что доброе?"

Позднее, напротив, я уже старался узнавать, что и как думают идеологические противники. Поэтому и до войны и тем более на фронте внимательно читал нацистские книги, журналы и газеты, читал и слушал по радио речи Гитлера, Геббельса, Геринга и др., а пленных не столько допрашивал, сколько расспрашивал, вызывал на откровенные непринужденные разговоры. Так же внимательно я знакомился с пропагандистской литературой власовцев, бандеровцев (ОУН), польских националистов. Это было изучение противника, "идеологическая разведка", целеустремленная, движимая любознательной враждебностью.

"Воинствующим безбожником" я не был никогда. Потому что и в годы задиристой юности считал постыдным оскорблять чужую веру и не хотел мешать тем, кому религия приносила утешение, надежды. В тюрьме я часто завидовал верующим: для них лишения и страдания были исполнены высокого смысла, и смерть их не пугала. Я уже не мог вернуться к доброму Богу моего детства, поверить в существование предвечной высшей силы, сотворившей наш мир. И не мог поверить, что смертные люди способны постичь такую силу и вправе истолковывать ее волю, возвещать от ее имени законы и по ним судить, карать и миловать себе подобных…

Однако меня всегда радовали и радуют встречи с такими верующими, которые похожи на Мотю Мейтува тем, что для них религия - это не система догматов и ритуалов, а нравственная основа человека, живой источник доброго отношения к другим.

В январе 44-го, после госпиталя, в дни последней побывки в Москве, мы вдвоем с другом пришли в гости к нашей приятельнице, бывшей сокурснице. Мы пили пустой чай с огрызками сухарей и говорили о том, когда может кончиться война, что будет после. Говорили, что люди теперь должны стать умнее, добрее, справедливее. Война раскрыла действительные свойства народа, кто чего стоит, и после войны конечно же начнется расцвет в экономике, в науке и технике. В 20-е годы Европа и Америка рванули на целую эпоху вперед. Авиация, автомобилизация, кино, радио - все это был послевоенный прогресс. Мы тогда отстали от Запада из-за гражданской войны, из-за блокады. Но теперь уже мы будем главными победителями. И социальный прогресс не отстанет от технического и научного.

Хозяйка, молодая, серьезная женщина, сперва молча слушала наши рассуждения, а потом заговорила тихо, мягко и все же так, что мы уже не перебивали:

- Прогресс… Раньше, до войны, в институте, - это было в прошлую эпоху, кажется, век тому назад, - я тоже верила в прогресс, в светлое, прекрасное будущее… Потом была эвакуация. Мы с мамой голодали. Я работала судомойкой, уборщицей, швеей - шила мешки и рукавицы. Много работала. Но голова была небывало свободна. И я все думала, думала. Вот мы учили историю - Египет, Вавилон, Эллада, Рим, Средние века… Читали книги - древние и новые… И что же? Тогда голодали, мучили и убивали людей, и теперь мучают, убивают и голодают… В абсолютных числах теперь даже больше, чем когда-либо раньше. Больше жертв, больше палачей… Но всегда были и счастливые люди. Всегда было счастье любви, материнства, счастье выздоровления, избавления от опасности, от беды… И радость от музыки, от стихов, от весеннего утра, от встреч с хорошими, добрыми друзьями, от моря, от леса… Подумайте, разве за сотни, за тысячи лет сколько-нибудь изменилось отношение суммы человеческого счастья и суммы несчастья?.. Нет, никакой прогресс не может избавить людей от горя, от смерти. И не может прибавить радости.

Потом я часто вспоминал этот разговор. Старался рассуждать так же просто и бесстрашно, как она. И уже не испугался, прочитав Бердяева:

"В истории нет по прямой линии содержащегося прогресса добра… нет и прогресса счастья человеческого - есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие самых противоположных… как начал добра, так и начал зла…"

Необходимость непреложных нравственных законов в древности сознавали Хаммураби, Солон, Моисей, Конфуций, Лао Цзы, Христос, Магомет, Ярослав Мудрый…

Многие религиозные догматы возникали, чтобы подавить врожденные разрушительные инстинкты, которые неподвластны рассудку. Евангелие я всегда воспринимал как поэтически воплощенное утверждение самых добрых нравственных сил.

Думая о том, какой будет социалистическая этика, я верил, что она вырастет прежде всего из библейско-евангельских заповедей, из лучших традиций буддизма и Дао. Однако нашу нравственность, наш категорический императив должно отличать от всех моральных кодексов прошлого атеистическое бескорыстие.

Рассуждал я просто: религиозные учения, возникшие в товарном обществе, таят в себе принципы товарообмена. Предписывая добро и отвергая зло, они сулят за все надлежащую оплату: будешь добрым при жизни - вознесешься после смерти в рай, обретешь вечное блаженство; будешь грешить, злодействовать - попадешь в ад на вечные муки.

Возможности покаяния и прощения, замаливания грехов и предельное развитие таких возможностей - индульгенции, оплаченные молебны - отражают простейшие товарные отношения между людьми реального мира, проецируют их на отношения между человеком и Богом - сверхреальными, надмирными силами.

Человечество еще не освободилось от власти материальных сил, господствующих в "царстве необходимости", от власти непостижимых стихий рынка, от всех опасностей, порождаемых инстинктом стяжательства, хищным своекорыстием, завистью и соперничеством собственников, - следовательно, религиозные законы нужны и полезны. Так я думал всегда.

Новая сталинская церковная политика, начавшаяся еще в 1934 году, и все более полное подчинение церкви государству после войны доказывали: мудрый вождь понял это. Без участия религиозных авторитетов невозможно устанавливать и соблюдать человечные отношения между людьми, между отдельным гражданином и обществом, и государством.

Сталинский "конкордат" с патриархом Сергием, восстановление Синода, семинарий, нескольких монастырей мне казались успешным решением тех проблем, которые некогда тщетно пытались решить "богоискатели" Горький и Луначарский. Но идеальные нравственные законы социализма будут свободны от всех иллюзий и от всех видов "лжи во спасение".

Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин не пытались представлять будущее человечества сколько-нибудь конкретно. Потому что их занимали прежде всего проблемы истории и современности, отношения между классами и государствами, сложные хитросплетения экономики и политики. Для них важны были общественное бытие и общественное сознание. И поэтому казались малозначимыми частный быт и частное сознание, повседневные заботы "маленьких людей".

Не сомневаясь в том, что классики марксизма были правы, когда занимались только законами больших чисел, я думал, что эта их правота исторически ограничена - действительна только для их времени.

А Достоевский на одной странице "Подростка" воспел, - именно воспел как поэт, как художник, - будущее содружество людей, которые освободились от всех религий, не верят в бессмертие души. Но именно поэтому они особенно нежно любят друг друга, любят природу, любят свою короткую, но тем более прекрасную жизнь. Достоевский - автор "Бесов", противник народовольцев и друг Победоносцева - писал о людях социалистического безбожного общества с необычайной симпатией. И мне, комсомольцу, он представлялся провозвестником нового абсолютного нравственного закона для всех времен.

Уже тогда я не только ощущал, но и сознавал превосходство Достоевского и Толстого, Гете и Пушкина над моими законоучителями. Маркс и Энгельс так восхищались Данте, Шекспиром, Гете, Бальзаком, а Ленин так писал о Толстом, что было очевидно: "классики марксизма" смотрели на классиков мировой литературы снизу вверх.

Эрнст и Федор Николаевич воспринимали эти мои рассуждения с некоторым любопытством, снисходительно, как фантазии мечтателя. Но бывало, и отстраняли их, как маниловские благоглупости.

А я все больше убеждался в необходимости заново пересмотреть и другие представления марксистской ортодоксии, переосмыслить их в свете все тех же требований нравственного закона.

Нас учили почитать святыни больших чисел. Маяковский славил "Стопятидесятимиллионного Ивана", твердил: "Единица - ноль, единица вздор…", видел счастье в том, что "каплей льешься с массами…".

Мы считали индивидуализм равнозначным эгоизму, себялюбию, "ячеству", он мог быть только буржуазным или мелкобуржуазным.

Но и гитлеровцы в детских садах, в школах, и казармах воспитывали фанатичных противников индивидуализма, внушали, что "общее благо всегда выше личного".

Об этом я напоминал, когда мы говорили о предпосылках и причинах "культа личности". Когда утверждается абсолютное превосходство некой сверхличной силы - государства, нации, класса либо даже только предприятия, коллектива, когда такой силе подчиняют интересы и права отдельного человека - "неизвестного солдата", "винтика", "щепки" (отлетающей, когда рубят лес), - тогда неизбежно возникает самодержавие одного властолюбца: фараона, императора, вождя, фюрера… И чем громче провозглашается величие, святость обезличенного множества, тем беспощаднее его жрецы - преторианцы, опричники, жандармы, эсэсовцы - подавляют бесправных подданных.

Эрнст слушал недоверчиво и, заподозрив меня в попытке оправдания индивидуализма, пугал сравнениями с епископом Беркли, Шопенгауэром и даже Ницше.

- Ты неправ. Все наоборот. Всякий культ личности есть выражение индивидуализма: Наполеон, Бисмарк, Муссолини, Гитлер - все они типичные представители своих формаций. Наполеон - это ранний период промышленного капитализма. Бисмарк - зрелый капитализм в союзе с помещиками-юнкерами, Муссолини и Гитлер - уже империалистическая стадия… В России тоже, конечно, были всякие культы. Например, Керенский. Я сам видел массовые истерические восторги. И психовали не только гимназисты, не только буржуазная интеллигенция. Весной 1917-го еще многие рабочие, солдаты, матросы им восхищались: как же, народный трибун. И вокруг Троцкого что-то вроде культа намечалось. Троцкисты, конечно, его превозносили. А в противовес начался культ Сталина: его подхалимы старались… Но всякий культ личности, конечно, противоречит пролетарской идеологии. Ты недооцениваешь роль масс, государства, партии. Так можно договориться до того, будто бы нет существенной разницы между нами и фашистами… Ведь это абсурд. Наполеон и Гитлер не подавляли индивидуализма, а, наоборот, играли на личных интересах так называемого "маленького человека". Для них культы, конечно, естественны, исторически закономерны. Но у нас культ противоестествен, грубое извращение ленинских традиций. Ленин такого не допустил бы…

Федор Николаевич говорил тихо, неторопливо:

Назад Дальше