Слава в ответ только свистнул. Дедушка пошел в кухню готовить картошку. Соня потребовала, чтобы каждому дали ровно две картофелины, но дедушка нарезал их на мелкие кусочки, и проверить, сколько досталось каждому, оказалось невозможным. На дне какой-то своей научной скляночки нашел он целую чайную ложку рыбьего жира… Жареная картошка, пахнущая рыбой, оказалась необыкновенно вкусной. Соня и Слава ели ее в столовой. Дедушка уверял, что съел свою порцию, пока готовил.
Только поев этой восхитительной картошки, Соня почувствовала настоящий голод. Ей так захотелось есть, что ночью она просыпалась от голода. Утром томительное, тянущее чувство пустоты внутри еще усилилось, и она уже не находила себе места. Слава, напившись горячего чая и съев свой ломтик хлеба, сразу ушел. Она поняла, что он идет за картошкой, и не сказала ему ни слова.
Она ждала его весь день. День был морозный - первый морозный день в году, - вчерашние лужи замерзли, сыпал мягкий сухой снежок. В сумерках вернулся Слава. Он не принес ничего: земля смерзлась, и копать было невозможно.
На другой день на лестнице Соня встретила соседку, которая жила через площадку, в квартире 27. Соседка сильно изменилась. Соня пристально посмотрела на нее.
- Что, похудела? - спросила соседка.
Она действительно, может быть, немного похудела, но не в этом заключалась главная перемена, - она словно вся стала меньше, лицо потемнело.
- Я всё худею, худею! - быстрым шёпотом сказала она. - С меня юбка сваливается! Что с нами будет, Сонечка? Мы все умрем…
Рот ее был приоткрыт, губы дрожали.
- Мы не умрем, - сказала Соня хмуро. - Они умрут.
- Кто они?
- Немцы.
Соседка недоверчиво посмотрела ей в лицо:
- Ты так думаешь? Почему?
Соня совсем не знала, почему. Она сказала это неожиданно для самой себя. Она ничего не могла объяснить и потому прибавила как можно многозначительнее:
- Вот увидите.
И ушла.
3.
Натиск немцев был отбит, налеты на город и на корабли стали редки. Но всем было ясно, что доверять этому нельзя. И эскадрилья день за днем с утра до вечера кружила над берегами, над морем, стараясь не пропустить врага в непроглядном тумане, который давно уже висел над водой и землей и не рассеивался.
Морозы в ту осень ударили рано, и намокшая после длинных дождей земля смерзлась, чуть припорошенная снегом. Аэродром стал тверд, как чугун, весь в жестких выбоинах и колеях. Самолеты при взлетах и посадках подскакивали, прыгали; всякий раз казалось, что уже следующего прыжка они не выдержат и просто рассыплются. Земля была как чугун, в воздухе стоял мороз, но море остывало медленно, и густой пар днем и ночью поднимался от теплой открытой воды. Этот пар и был тот туман, которого не мог разогнать никакой ветер, и все знали, что туман этот уже не рассеется до тех пор, пока лед не покроет воду.
Самолеты обмерзали, становились тяжелыми, как утюги, их прижимало к воде, к лесу. Нужно было не потерять в воздухе друг друга, двигаться приходилось только по приборам, и от постоянного напряжения внимания Лунин к вечеру так уставал, что лишался способности разговаривать.
Он не был уже новичком в эскадрилье, ему казалось, что он здесь давным-давно, что вся прожитая жизнь его делится на две части - прежнюю, далекую и почти нереальную, тянувшуюся до того дня, как он попал сюда, и новую, начавшуюся тогда, когда он приехал на этот аэродром; и обе части казались одинаково длинными. Серова, Рассохина, Кабанкова и Чепелкина, с которыми он не разлучался ни в полете, ни на аэродроме, ни в столовой, ни во время сна, он знал теперь как самого себя и удивлялся, как это могло быть такое время, когда он даже не слышал об их существовании.
Вечера теперь были бесконечно долгие, непроглядно черные, и они проводили их вместе в своем жарко натопленном кубрике. Измотанный блужданием в тумане, в дожде, в мокром снегу на обмерзшем самолете, Лунин лежал у себя на койке в одной рубашке, подложив руки под голову и пристально глядя на огонек керосиновой лампы. На соседней койке лежал Серов. Но Кабанков и Чепелкин не ложились. Они были моложе Лунина и крепче Серова, и усталость их не брала.
Маленький Кабанков - тот вообще, казалось, весь был сделан не из костей и мяса, а из стальных, очень тугих и гибких пружин. Лунин, давно привыкший к тому, что летчики обычно крепкие и сильные люди, дивился силе, ловкости и легкости Кабанкова. Кабанков не ходил, а прыгал, как мяч. В комнате он перескакивал через койки, через стулья без всякого напряжения, без шума, и только светлый его хохолок вздрагивал при прыжке. Он очень любил плясать. Именно пляской всякий раз начиналось то странное представление, которое Кабанков по вечерам давал своим товарищам.
Он вдруг начинал помаленьку поскакивать, попрыгивать, пожимать плечами, пощелкивать пальцами, тихим, тоненьким голоском напевая себе под нос что-то отрывочное, невнятное. Мало-помалу прыжки его становились всё выше, он приседал, хлопал в ладоши, звонко бил себя по коленкам и, кренделем выворачивая свои коротенькие ножки, беззвучно переносился из одного угла в другой. Серов, лежа, тихо и ласково ему улыбался. Младенчески восхищенное, круглое, румяное лицо Чепелкина расплывалось в предчувствии наслаждения. А Кабанков плясал всё лише, всё стремительней, кружась в воздухе и почти не касаясь пола. Всё плясало в нем - руки, ноги, живот, плечи, каждый сустав, - только лицо, напряженное, серьезное, было неподвижно, как маска. Он уже не пел, и из полуоткрытых губ его вырывалось лишь:
- Эх! Эх! Эх!
Приседая, выбрасывая руки вперед, он крутился вокруг Чепелкина, вызывая его плясать. Чепелкин, неуклюжий, смущенный, жался к стене, забивался в угол. Тогда Кабанков, ни на мгновение не прерывая бешеной своей пляски, начинал сильно и больно колотить его маленькими своими кулачками. Чепелкин отступал от него, застенчиво улыбаясь и беспомощно махая руками; выгнанный из своего угла на середину комнаты, он волей-неволей тоже начинал плясать - из самозащиты. Движения его были медленны и тяжеловесны. Рядом с маленьким Кабанковым, стремительно носившимся вокруг, он казался медведем. Он как бы нехотя переминался с ноги на ногу, приседал и подпрыгивал, но мало-помалу пляска забирала и его, прыжки и приседанья становились всё быстрее, и выражение наслаждения не сходило с его широкого лица.
Бывало, что в эту минуту в кубрик входил Рассохин. Остановившись в дверях и хитро прищурив голубые глазки, он кричал:
- Опять пол бодаете?
- Бодаем! - тоненько, с вызовом отвечал Кабанков, хотя в действительности "бодал пол" один только Чепелкин, от прыжков которого колебались стены, мигала лампа и печально звенели оконные стёкла.
Рассохин садился на опустевшую койку Байсеитова и, согнувшись, широко расставив колени, пристально смотрел на пляшущих. Потом на его жестком веснушчатом лице появлялось мягкое и как бы мечтательное выражение.
- Ты бы лучше сыграл, Кабанок, - говорил он.
Чепелкин останавливался с размаху, хватал Кабанкова за руку и повторял умоляюще:
- Сыграй, сыграй, Игорь!
Кабанков не отказывался и не соглашался. То ли он сам не знал, играть ему или нет, то ли просто любил потомить ожиданием. Последний раз пронесясь по комнате, он, нисколько не запыхавшись, опускался на свою койку, вынимал из-под подушки дырявый носок, нитки, иголку и, словно не слыша просьб, принимался за штопку. Тоненькие его, девичьи пальцы ловко и уверенно работали иглой.
Его уже просил и Серов:
- Правда, Игорек, поиграл бы!..
- Да брось ты свой носок! - нетерпеливо кричал Рассохин.
По Кабанков не торопился. Отложив наконец носок, он принимался за какое-нибудь другое дело: опускался на корточки перед своей тумбочкой и начинал для чего-то перебирать в ней флакончики, письма, желтые пуговицы с якорями, коробки с зубным порошком. И только когда все уже уставали ждать и кто-нибудь даже заговаривал о чем-нибудь другом, он вдруг выдергивал из-под своей койки аккордеон, садился, положив ногу на ногу, опускал аккордеон на колено и широко раздвигал его.
Он никогда не играл какой-нибудь определенной песни, а беспрестанно с удивительной легкостью переходил от одного мотива к другому. Он никогда не играл того, что играл в прошлый раз, и никогда не мог ничего повторить даже если его просили. В том, что он играл, не было ни начала, ни конца: это был сплошной поток, разнообразный, живой и рвущийся из него, казалось, без всяких усилии, сам собой. Главная прелесть, и сила, и своеобразие его игры заключались в свободе, естественности и неожиданности переходов. Огненное веселье вдруг переливалось в такую нежную печаль, что слезы заволакивали глаза Чепелкина, и даже в скулах Рассохина появлялось что-то ласковое, умиленное. И, словно наслаждаясь своей властью над ними, Кабанков вдруг переходил к чему-то широкому, радостному, полному бодрости и счастья. В музыке его, так же как в нем самом, было что-то твердое, прочное уверенность в стойкости и непобедимости того, что он любил.
Лунин слушал, закрыв глаза, и все считали, что он спит. Он и вправду порой дремал, но и в дремоте продолжал думать. Волны звуков переливались через него, и он думал не мыслями, а как бы картинами, которые возникали у него в мозгу сами собой, без всякой связи. Чаще всего это было просто повторение виденного им за минувший день. Туман, туман, туман, и вдруг тусклый блеск воды под плоскостью и возникшие на мгновение близкие, но еле видные башни полузатонувшего "Сокола". Берег, кромка жесткого льда, редкие елки Петергофа - только верхушки торчат из тумана. Вот неторопливо летят в него светлые фонарики трассирующих пуль. Ручку на себя - нужно взять метров на двести выше. Поворот влево. Вот он над городом. Туман, ничего не видно, смутно угадываются длинные провалы улиц, кружащиеся и кренящиеся при поворотах самолета. Мужественный, стойкий город!.. Трудно ему, конечно, трудно… Но разве только в Ленинграде трудно?.. По раннему, тонкому снегу немцы рвутся к Москве. Огромные клещи с севера и с юга - Калинин, Брянск, Орел. Орел - это ведь уже середина страны, Ока - самое русское место из всех русских мест. Донбасс, Одесса, Мариуполь… Всё идут, и идут, и идут, а мы всё отходим. Города, деревни… Трудно… Лиза когда-то жила здесь, в Ленинграде, на Моховой улице. Жила с матерью. В последний раз он видел Лизину мать в тридцатом году, тогда она была еще совсем не старая женщина. Она не любила Лунина, терпеть его не могла. Может быть, она и сейчас живет там, и он, может быть, сегодня пролетел над ней. Ей, должно быть, известно, куда уехала Лиза… Не всё ли равно, куда она уехала… Между ними всё кончено бесповоротно….
Кабанков был из тех разнообразно одаренных людей, чья одаренность выражалась не в чем-нибудь одном, а во всем, за что бы он ни брался. Он не только плясал и играл, но и рисовал и сочинял стихи. С первого дня войны он по собственной охоте ежедневно выпускал "Боевой листок". У него под койкой хранилась толстая пачка бумаги, и каждый день брал он из этой пачки один лист и выпускал очередной номер. Он не пропустил ни одного дня, - сотый номер вышел к сотому дню войны. Каждый из этих дней Кабанков был в бою, каждый из этих дней он участвовал в таком множестве событий, что другому хватило бы на целую жизнь, и всё-таки "листок" выходил. Кабанков так приноровился к нему, что тратил на его изготовление минут пятнадцать. Вывешивал он его то в столовой, то в кубрике, то на командном пункте. Летчики и техники каждый день с любопытством ждали, что он сегодня изобразит.
Текста в его "листке" было мало, всё дело заключалось в рисунках, большей частью смешных. Рисовал он их красно-синим карандашом. У него был дар двумя-тремя линиями изобразить человека так, что каждый мог его узнать. Темой ему обычно служило какое-нибудь сегодняшнее происшествие, иногда даже мельчайшее. Хильда, перепуганная крысой, влезла на стол. Чепелкин бежит ей на помощь с кочергой, но сам явно боится крысы. Под этим подпись: "У него на счету двенадцать вражеских самолетов". Или долговязый техник Деев изображен в виде доктора, а к нему очередь больных самолетов: с перебитыми плоскостями, дырявыми фюзеляжами, свернутыми в сторону пропеллерами, развороченными моторами - и подпись: "Я и мертвых воскрешаю". Или опять же Чепелкин: летя над морем, он принял плывущее в воде бревно за вражеский катер и дал по нему очередь.
Особенно много было в "листке" Кабаыкова картинок, изображавших злоключения немецких асов, и тоже всегда подлинные, случившиеся на глазах у всей эскадрильи. "Юнкерс", удирая от Рассохина, безграмотно сделал разворот и врезался в сосну. Пять "Юнкерсов", заметив приближающиеся советские истребители, сбрасывают бомбы на свои войска, чтобы скорее удрать. "Мессершмитт", сопровождая "Юнкерс", неуклюже повернулся и протаранил его. Все эти картинки утверждали то, что каждому из них было уже известно по опыту: как летчики и воздушные бойцы они были искуснее немцев, обладали большим мастерством, и преимущество врага заключалось только в количестве самолетов.
Кроме своих рисунков, Кабанков помещал в "Боевом листке" и свои стихотворения. Впрочем, были это не стихотворения, а одна длинная поэма, не имевшая, как и музыка Кабанкова, ни начала, ни конца. Называлась она "Месть". В "Боевом листке" он помещал отрывки из нее, и всегда под заголовком каждого отрывка стояло в скобках слово "продолжение", а в конце - "продолжение следует". В отличие от рисунков, в поэме не было ничего смешного. Он писал в ней обо всем, что думал и что видел, и часто вспоминал Новгород, в котором родился и вырос:
Я вспоминаю Новгород родимый,
Знакомый домик, Волхов голубой.
На берегу высоком горделиво
Стоит собор с кремлевскою стеной.
Разрушил враг старинный русский город,
Мой дом сгорел, изрыт бомбежкой сад…
Напрасно ты, кровавый, хищный ворог,
Таким мечтаешь сделать Ленинград!
За грабежи, поджоги и убийства,
За девушек поруганную честь,
За всё, за всё проклятым кровопийцам
Месть!
Все важнейшие события, которые случались с летчиками в боях, на следующий день появлялись в очередном продолжении поэмы. Когда Чепелкин, над которым Кабанков постоянно посмеивался в своих рисунках, оказался окруженным четырьмя "Мессершмиттами" и был спасен только тем, что ему на выручку кинулись все остальные летчики эскадрильи, он написал:
Да, смерть ушла от друга дорогого,
Его мы вырвали из вражеских когтей,
И как приятно чувствовать, что снова
Он с нами, здесь, летит среди друзей.
О немцах он писал не то что презрительно, а брезгливо и словно дразнил их тем, что им не удалось выполнить своих планов:
Пусть день и ночь грохочет канонада
Мы вытерпим; но вас из блиндажей,
Как погань, вышвырнем, - и Ленинграда
Вам не видать, как собственных ушей.
Из всех дарований Кабанкова Лунину самым удивительным казалось его умение сочинять стихи. Людей, умеющих плясать, играть на баяне, рисовать смешные картинки, Лунин встречал и раньше, но человека, умеющего сочинять стихи, встретил впервые. Поражало его то, что, хотя они жили в одной комнате, он никогда не видел, как Кабанков пишет стихи. Где и когда он их пишет? И однажды, оставшись с Кабанковым наедине, он спросил его об этом
- Я их не пишу, а придумываю, - сказал Кабанков. - Где придется. В полете.
И Лунин подивился еще больше. Как можно придумывать стихи в полете, когда всё внимание занято тем, как бы не заблудиться в тумане, не потерять товарищей, не врезаться в лес, не прозевать приказания Рассохина, не забыть о приборах, стрелки которых стремительно движутся, и, главное, не пропустить врага?
Кабанков был комиссаром эскадрильи, и Лунин нисколько этому не удивлялся. Хотя можно было бы спросить: почему Кабанков комиссар? Звание у него было строевое, а не политическое, ничего, кроме лётной школы, он не кончал. Член партии, конечно, но вот Серов, например, тоже член партии.
Оказалось, Кабанков стал комиссаром всего за день до прибытия Лунина в эскадрилью. В начале войны в эскадрилье был другой комиссар, человек нелетающий, кадровый работник. При эвакуации Таллина этот прежний комиссар погиб в Финском заливе, как и многие другие работники дивизии. Прибыв сюда на аэродром, эскадрилья оказалась без комиссара. Но приехал только что назначенный комиссар дивизии Уваров, переночевал с летчиками, поговорил с ними, послушал, как Кабанков играет на аккордеоне, посмотрел "боевые листки" и, уезжая, назначил Кабанкова комиссаром эскадрильи.
Для всех это было неожиданностью. Никому прежде и в голову не приходило, что Кабанков будет комиссаром. Однако, едва это назначение состоялось, все почувствовали, что ничего естественнее и быть не может. В сущности, Кабанков был чем-то вроде комиссара и прежде, когда числился рядовым летчиком. Его любили, уважали и слушались, и он, не произнося речей, не отдавая приказаний, давно уже, сам того не сознавая, выполнял обязанности комиссара. Главная из этих обязанностей заключалась в том, что он присматривался к каждому человеку и пытался понять его. И когда понимал, старался помочь, или посоветовать, или поправить. Впрочем, возможно, он поступал бы так же, если бы и не был комиссаром эскадрильи. И, вероятно, даже если бы он и не был комиссаром, все чувствовали бы, что он здесь после Рассохина самый главный.
Тем не менее Кабанкову на первых порах нелегко было бы быть комиссаром, если бы не техник Деев, парторг эскадрильи.
За каждым самолетом был закреплен техник, которого так и называли "хозяин самолета". Если пять самолетов эскадрильи еще продолжали летать, несмотря на громадное перенапряжение, несмотря на множество пробоин, так только оттого, что техники каждую ночь, пока летчики спали, проверяли моторы, заменяли износившиеся части, залечивали раны. Это был тяжелый, изнурительный труд, не ограниченный никаким временем, не допускавший никаких промахов. Техники не успевали ни есть, ни спать, от мороза и ветра у них распухали, трескались пальцы.
Но тяжелее бессонницы и работы было сознание лежавшей на них ответственности. Летчик, вылетая, принимал свой самолет из рук техника и, вернувшись, опять отдавал его в руки техника. И все знали, что малейшая ошибка техника, малейший его недосмотр может привести к смерти летчика, к гибели самолета, к поражению в бою. Пока самолеты находились в воздухе и где-то там, за горизонтом, вели бои, техники не покидали аэродрома и молча ждали с бледными от напряжения и тревоги лицами. Они не отрывали глаз от неба: появятся или нет, вернутся или нет? И когда над верхушками елок возникал идущий на посадку самолет, "хозяин" узнавал его мгновенно и, пристально вглядываясь в его движения, жадно вслушиваясь в стук мотора, старался угадать, всё ли в нем цело, не ранен ли летчик.