3.
Это было тревожное время. Каждые два-три дня приходила какая-нибудь новая тяжелая весть. Третьего июля стало известно, что наши войска оставили Севастополь. Восьмого июля оставили Старый Оскол. Двенадцатого июля Кантемировку и Лисичанск. Пятнадцатого июля - Богучар и Миллерово, девятнадцатого - последний областной центр Украины - Ворошиловград.
Северные и центральные фронты были неподвижны. Но там, на юге, в двух тысячах километров от той вологодской деревушки, где они находились, немцы шли вперед и вперед, и было неясно, когда и где их остановят.
Летчики, с которыми Лунин начал войну - Рассохин, Серов, Кабанков, Чепелкин, - были уроженцы северных областей России. Но случайно получилось так, что новые летчики эскадрильи сплошь оказались южанами. Лётная школа, которую они все окончили, комплектовалась на юге, и все они были уроженцы Донбасса, Ростовской области, Кубани; один только Рябушкин был родом откуда-то из-под Саратова. И все эти места, о которых ежедневно сообщало радио, были хорошо им знакомы.
Они мучительно тревожились за своих родных. Уезжая, они оставили их далеко в тылу, а теперь там был фронт, там наступал враг. И надо же было случиться так, что как раз в эти дни они бессмысленно сидели где-то в глуши - и ждали самолетов, вместо того чтобы летать и драться! Каждое утро, когда Лунин входил к ним в кубрик, его прежде всего спрашивали, не слышно ли чего-нибудь нового о самолетах.
Но о самолетах ничего не было слышно.
Один только Слава в это тревожное время был весел и, видимо, чувствовал себя вполне счастливым. Стояли прекрасные теплые летние дни, небо голубело, травы поднялись в полный рост. Перед отъездом на тыловой аэродром Слава был отчислен от вещевого склада и перечислен в распоряжение командира второй эскадрильи. Бомбежка в Волховстрое его ничуть не испугала, и длинное путешествие сначала в поезде, потом на автомобиле было для него беспрерывной цепью развлечений. А на новом аэродроме ожидало его полнейшее раздолье. Здесь не было даже сержанта Зины, чтобы на него покрикивать. Поселился он в одной избе с Луниным, но весь день был предоставлен самому себе. Он сразу же сошелся с деревенскими мальчишками, несмотря на то что глядел на них свысока, как человек фронтовой да к тому же еще обладающий настоящей бескозыркой и настоящими флотскими брюками. Он наслаждался уважением этих мальчишек, разговаривал с ними особым, мужественным голосом и громко командовал ими, бродя с ними по лесу, катаясь на плоту по глубокой тихой реке, протекавшей возле деревни, купаясь по многу часов, до синевы, до дрожи.
Двенадцатилетнему мальчику год кажется длиннее, чем взрослому десятилетие. Довоенное время, когда он жил в городе с папой и мамой, с дедушкой и Соней, представлялось теперь Славе безмерно далеким. Целая жизнь прошла с тех пор. Голодная зима в Ленинграде, поле, где немецкие снаряды помогали ему выкапывать картошку из промерзлой земли, смерть дедушки - всё это тоже отошло уже вдаль. Он ничего не забыл, но, как все дети, он всегда был слишком поглощен настоящим, чтобы отдаваться воспоминаниям.
Ему казалось, что он знаком с полком, с эскадрильей, с Луниным уже бесконечно давно. Жизнь полка он знал если не лучше, чем сам Проскуряков, то, во всяком случае, подробнее. Он знал всех в полку, знал характер каждого, знал, кто получает письма и кто не получает, знал их шутки и любимые поговорки. И все его знали. Он был частью полка и чувствовал себя в жизни устойчиво и прочно, так как был уверен, что в любую минуту каждый человек в полку и весь полк в целом готов встать на его защиту.
Новые летчики сразу обратили на него внимание. Сначала они решили, что он сын Лунина. Но им объяснили, что это воспитанник эскадрильи, спасенный от голода ленинградский мальчик. Они прониклись к нему симпатией и стремлением ему покровительствовать.
Новые летчики с самого начала проявляли жадное любопытство к прошлому своего полка и своей эскадрильи. Они гордились тем, что из училища их направили в знаменитую гвардейскую часть.
Минувшей зимой в центральной печати появлялись заметки о подвигах Рассохина, Лунина, Кабанкова, Чепелкина, и они, не пропускавшие в газетах ничего, что имело отношение к авиации, к летчикам, запомнили эти имена. Они гордились тем, что их командиром стал Лунин - "тот самый, известный Лунин", хотя внешность Лунина не вполне соответствовала их представлению о внешности, подобающей герою. Особенно возрос их интерес к своей эскадрилье, когда Ермаков дал им посмотреть полный комплект "боевых листков", выпущенных Кабанковым.
После исчезновения Кабанкова комиссар собрал все его "боевые листки" и бережно хранил их. Он придавал им очень большое значение и всё-таки не ожидал, что эти раскрашенные цветными карандашами листы бумаги произведут на новых летчиков такое громадное впечатление. Они разложили их по койкам и читали, разглядывали, обсуждали без конца. Они никогда не уставали перебирать их. Кабанков при всей примитивности своей рисовальной техники легко схватывал сходство и с замечательной точностью передавал всякое действие. Из этих листков перед ними возникали образы Серова, Рассохина, Чепелкина, Байсеитова, Никритина и тех, кто дрался и погиб еще раньше, в Эстонии. Перед ними вставали армады "Юнкерсов", идущие бомбить осажденный город, вставали бесчисленные воздушные битвы, и они заучивали наизусть печальные и грозные строки поэмы "Месть". Чем больше они узнавали, тем больше им хотелось знать. Техник Деев, парторг эскадрильи, был прежде техником самолета Кабанкова; он хранил в своем сундучке все номера дивизионной газеты "Крылья Балтики", в которых находились статьи Кабанкова или рассказывалось о Кабанкове. Все эти номера извлечены были теперь из сундучка, передавались из рук в руки и читались, читались…
Нашлись у Деева и фотографии летчиков, служивших во второй эскадрилье с начала войны. Всеми этими фотографиями завладел Миша Карякин - маленький, вихрастый летчик с раскосыми веселыми глазами; он наклеил их на огромный лист картона под изображением гвардейского знамени, вырезанным из красной бумаги. Под каждой фотографией летчик Коля Хаметов каллиграфическим почерком подписал звание, имя, отчество, фамилию каждого и сколько он сбил самолетов. Этот лист картона повесили в кубрике, и новые летчики внимательно разглядывали его, пристально всматриваясь в лица.
Им хотелось быть похожими на них - не на всех сразу, а одному на одного, другому на другого. Миша Карякин, например, находил в себе сходство с Кабанковым. Правда, сходство это, кажется, заключалось в одном только росте: Карякин, как в свое время Кабанков, был ростом меньше всех в эскадрилье. Карякин не умел рисовать, писать стихи, играть на аккордеоне, как Кабанков. Но зато он умел и любил пошутить, посмешить, а Кабанков, вероятно, тоже был шутник и весельчак, - ведь вот какие смешные у него карикатуры! Кроме того, Миша Карякин был певец, знал множество песен и романсов, и в этом у него было даже преимущество перед Кабанковым.
Остальные тоже отдавали должное Кабанкову, но всё-таки не он был их идеалом. Рассохин - вот кто поразил воображение Ильи Татаренко. Вот это был командир! Вот это был летчик!
Впрочем, не один только Татаренко мечтал стать таким, как Рассохин. Костин тоже. Прочитав в старом номере дивизионной газеты заметку о том, как командир подразделения Рассохин рассеял восемьдесят вражеских самолетов, шедших бомбить флот, Костин сказал:
- Тактика - это наука. Воздушный бой нужно строить на научных основах.
Летчик Кузнецов, услышав эти слова, усмехнулся. Костин заметил его усмешку и обернулся к нему.
- Я знаю, отчего вы усмехаетесь, Кузнецов, - заговорил он сквозь толстые губы, нисколько, впрочем, не обиженно. - Вы думаете про меня: вот он рассуждает о тактике боя, а неизвестно еще, как он будет вести себя под огнем. Ведь так? Вы это подумали?
Кузнецов промолчал.
- Ну что ж, вы вправе были так подумать, я еще под огнем ни разу не был, - продолжал Костин рассудительно. - Но, совершенно независимо от того, как я лично буду себя вести, мысль моя верна. Воздушный бой нужно строить на научных основах.
- Значит, по-твоему, Рассохин строил свои бои на научных основах? - спросил Татаренко.
- Безусловно! - ответил Костин с убеждением.
- Ну нет, - сказал Татаренко, - я думаю, у него были совсем другие основы.
- Какие же?
- Не знаю, как и назвать, - произнес Татаренко, задумавшись. - Скорее всего, вдохновение.
Смуглое лицо его порозовело, когда он выговорил это слово. Он посмотрел на Кузнецова - не усмехнулся ли тот. Но Кузнецов на этот раз уже ничем не выдал своих мыслей. С новыми летчиками он был так же замкнут и неразговорчив, как и со всеми в полку. Они объясняли это тем, что он, как человек, побывавший в боях, смотрит на них, необстрелянных новичков, свысока.
В лётной столовой они все, конечно, обратили внимание на Хильду. В этом не было ничего удивительного: она попрежнему была хороша, как кукла, ее бело-розовое личико попрежнему сияло среди пара, клубящегося над тарелками. Но к их вниманию примешивалось и сознание того, что ведь она "та самая Хильда". Кабанков не раз рисовал ее в своих "боевых листках", ее можно было узнать, например, на том смешном рисунке, где изображалось, как Чепелкин сражается с крысой. Она знала их всех, этих почти сказочных летчиков эскадрильи, она видела их своими глазами и каждый день трижды кормила. И для новых летчиков она была не просто очень молоденькая и очень хорошенькая девушка, но еще и нечто вроде священной реликвии.
Даже Слава и тот казался им реликвией, - всё-таки старожил эскадрильи, хоть и не такой древний, как Хильда. Он и сам это отлично понимал и чувствовал свое превосходство над ними, новичками. В действительности не они ему покровительствовали, а он им. Как старожил, он дал им немало дельных советов, по вопросам, связанным с получением обмундирования, легкого табака, дополнительных пайков. Кроме того, он был близко знаком с командиром эскадрильи и даже с комиссаром полка, и новые летчики не без робости слушали его, когда он толковал им, что может понравиться Лунину и что может ему не понравиться. Слава порой и сам начинал разговаривать с ними таким тоном, будто он был их начальник. Впрочем, по большей части отношения между ними были самые простые, приятельские.
Татаренко обычно подзывал его криком:
- Эй, Славка, давай повозимся!
Он хватал бегущего ему навстречу хохочущего Славу и поднимал высоко над своей черной кудрявой головой. Он заставлял Славу становиться на плечи, на голову, вертел, кувыркал, переворачивал в вышине. Потом обрушивал его сверху, подхватывал над самой землей и начинал кружить его колесом между своими длинными расставленными ногами. Иногда в этой возне принимал участие еще кто-нибудь - чаще всего Карякин и Остросаблин. И возня становилась совершенно неистовой: они бросали Славу друг к другу, как мяч, вырывали его друг у друга, прыгали друг через друга со Славой в руках. Слава порой сопротивлялся, пытался вырваться, но не мог, потому что хохотал и совсем ослабевал от хохота.
Возня прекращалась, когда все участники доходили до полного изнеможения.
Они присаживались отдохнуть и, отдышавшись, начинали расспрашивать Славу.
Слава тоже никогда не видел ни Рассохина, ни Кабанкова, ни Чепелкина, ни Байсеитова. Он знал только могилу Рассохина на вершине бугра. И всё же он попал в эскадрилью, когда память о них всех была еще совсем свежа, когда о них говорили как о людях, которых только что, совсем недавно, видели. И, кроме того, он сам, своими глазами, много раз видел Колю Серова.
Он видел, как Лунин и Серов вели бой с "Мессершмиттами", напавшими на аэродром. Вместе с доктором Громеко он ходил в лес к "Мессершмитту", сбитому Серовым. Об этом он рассказывал много раз, всё с новыми подробностями, и они никогда не уставали его слушать. Это делало Славу сопричастным подвигам летчиков, давало ему право небрежно говорить: "Мы, рассохинцы".
Как раз у Славы и научились они этому выражению - "рассохинцы". И стали называть свою эскадрилью рассохинской, а себя рассохинцами.
Лунин был несколько даже удивлен, заметив, как гордятся они своей эскадрильей и с каким волнением произносят имена погибших летчиков, своих предшественников. В этом удивлении была, конечно, прежде всего радость, гордость, но была и грусть. Грустно, что никто из тех, погибших, не увидел своей славы. Была и ревность. Рассохинцы? Вот эти мальчики, которые еще ничего не совершили? А будут ли они достойны этого имени?
В середине июля Ермаков как-то вечером зашел в избу к Лунину и, весело подмигнув, сказал:
- А ну, гвардии майор, ответьте, сколько английских ярдов в тысяче метров?
- Представления не имею. А зачем вам? - удивился Лунин.
- Сколько футов в тысяче метров? Сколько метров в миле?
- Никогда не знал.
- Придется узнать и других научить. Приказ есть.
- Приказ?
- Получен приказ вашей эскадрилье немедленно изучить английские меры длины. Как вы думаете, для чего?
Лунин стал в тупик. И вдруг догадка блеснула у него в глазах.
- Вот, вот! Вы угадали, - сказал Ермаков. - Вы будете летать на английских самолетах.
- На английских?
- На "Харрикейнах". Видели такие?
- Нет.
- Их никто здесь не видел. Но все читали в сообщениях из Англии: сегодня над Лондоном "Харрикейны" сбили два немецких бомбардировщика. Вот такие самые… Что? Вы, кажется, недовольны? Не тревожьтесь, Константин Игнатьич, нам плохого не пришлют.
4.
Девятнадцатого июля наши войска оставили Ворошиловград, а двадцать седьмого июля - Новочеркасск и Ростов-на-Дону.
Однако об этом летчики не говорили. Они словно все условились: о том, что происходит на фронтах, сейчас не упоминать. Но как бы тень легла на их лица от этих тревожных и страшных событий.
Один только маленький вихрастый Миша Карякин балагурил и пел наперекор судьбе. В его постоянной веселости был вызов. Просыпаясь, он хитро щурил свои по-монгольски прорезанные глазки и запевал:
К "ишаку" подходит техник,
Нежно смотрит на него,
Покачает элероном
И не скажет ничего.
И кто его знает,
Чего он качает…
- Ты это оставь, Карякин, - говорил Татаренко. - Про "ишаков" забыть пора.
- Ну, это мы еще посмотрим, - отвечал Карякин. - Как бы не пришлось их вспомнить. Когда увидим, что пора, тогда и забудем.
Они все уже слышали, что будут летать на английских самолетах, но не знали, как отнестись к этому известию. Оно несколько сбило их с толку. Они ждали новых советских самолетов, достоинства которых уже проверены и несомненны. И вдруг… А впрочем, кто их знает… может, английские еще лучше, ведь англичане - изобретательный народ…
- "Харрикейн" по-английски значит "ураган", - объяснил Костин.
Оказалось, что Костин знает английский язык.
- Плохо знаю, - говорил он, словно стесняясь, - но в английской технической литературе кое-как разбираюсь.
О "Харрикейнах" он, конечно, знал больше всех, - вернее, только он один хоть что-нибудь знал о них. Полгода назад он прочел о них статейку в английском авиационном журнале "Эвиэшн" и запомнил некоторые цифры. В статейке "Харрикейны" очень хвалили. А из цифр важнее всех, конечно, были те, в которых выражалась скорость полета.
- Здорово! - сказал Татаренко, когда услышал от Костина, сколько километров в час делает "Харрикейн". - В полтора раза быстрее, чем "И-16"! Тут только одно удивительно - как это немцы отваживаются совершать налеты на Лондон…
Из этой же статейки Костин узнал, что истребители типа "Харрикейн" снабжены моторами "Мерлин-ХХ", изготовленными знаменитой фирмой "Роллс-Ройс".
- Чем же знаменита эта фирма? - спросил Карякин.
- До войны она была знаменита тем, что изготовляла шикарно отделанные автомобили, - ответил Костин. - В рекламах о них писалось так: "Роллс-Ройс" - самый дорогой и самый неэкономичный автомобиль в мире".
Эта реклама поразила всех. Татаренко не поверил Костину.
- Какой же смысл в такой рекламе? - спросил он.
- Смысл - в шике, - объяснил Костин. - Автомобиль "Роллс-Ройс" предназначен для богачей и должен служить свидетельством богатства. Дьявольски шикарно иметь самый дорогой и самый неэкономичный автомобиль в мире.
- А самолет у них тоже самый дорогой и самый неэкономичный? - спросил Карякин. Костин нахмурился.
- Не знаю, - ответил он сухо.
Он не любил непроверенных и недостаточно обоснованных суждений.
Они упорно учились переводить футы в метры и метры в футы, потому что приборы на "Харрикейнах" показывали скорость и высоту в английских мерах. Они добились того, что переводили футы в метры совершенно механически, мгновенно. Тем временем на аэродром прибыла радиоаппаратура для новых самолетов. К их удивлению, вся она оказалась советской, изготовленной на советских заводах. Значит, англичане продали нам свои истребители без радиоаппаратуры.
Теперь уже, казалось бы, "Харрикейны" должны были вот-вот прибыть. Но один за другим проходили знойные июльские дни, а "Харрикейнов" всё не было. Их уже надоело ждать, о них уже не хотелось говорить, в них уже перестали верить.
И вдруг с железнодорожной станции позвонили на аэродром, что самолеты прибыли.
На станцию за ними выехали Ермаков, Лунин и инженер полка в сопровождении техников и всех грузовых машин автороты батальона аэродромного обслуживания. Дорога была длинная, лесная, машины подскакивали на корнях; в болотистых местах настланы были гати, и трясло так, что зубы лязгали во рту. И всё же машины, подпрыгивая и гремя, мчались на предельной скорости, - так всем не терпелось повидать новые самолеты.
Но и на станции повидать самолеты не удалось, так как оказалось, что все они упакованы в большие деревянные ящики. Десять ящиков почти кубической формы лежали вдоль железнодорожной ветки. На их белых стенках чернели аккуратные надписи, из которых прежде всего бросался в глаза адрес: "Port Murmansk". Их везли из Англии северным путем, вокруг Нордкапа, через Баренцево море.
Добротный вид этих ящиков на всех произвел впечатление.
Ермаков похлопал по одному из них ладонью и сказал:
- Отличная упаковка!
Инженеру полка тоже, видимо, понравились ящики. Однако он проговорил:
- А доски-то из нашего леса. Лес они у нас получают.
Распаковывать самолеты на станции было бы, конечно, бессмысленно. Их нужно было так, в ящиках, и доставлять на аэродром. Дело это оказалось трудным, сложным и заняло много времени. Пришлось прибегнуть к помощи тягачей и громоздких, построенных плотниками сооружений, напоминавших сани. Первый ящик с самолетом на аэродром прибыл в темноте, при звездах. Решили раскрыть его, когда рассветет.
В эту ночь никто не ложился. Когда солнце показалось на востоке, протянув через весь аэродром длинные тени сосен, плотник аэродромного батальона влез на один из ящиков и принялся осторожно отваливать топором переднюю стенку. Визгнули гвозди, стенка упала. В темной глубине ящика блеснули стёкла самолета. И, подталкиваемый руками техников, первый "Харрикейн" выполз на свет, оставляя темный след в поседелой от утренней росы траве.