Живой Есенин - Антология 6 стр.


Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.

23

В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.

Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и "Преображения", печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.

Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни.

Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:

Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган.

Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:

– "Хулигана"!

Тогда совершенно трезво и холодно – умом он решил, что это его дорога, его "рубашка".

Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта.

Он говорил:

– Такая метла здоровше.

И расчищал ею путь к славе.

Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.

Маска для него становилась лицом и лицо маской.

Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, "Москва кабацкая", "Любовь хулигана" и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.

Так Петр сделал Иисуса – Христом.

В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:

– За кого почитают меня люди?

Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией или иным из воскресших пророков.

Тогда Иисус задал ученикам вопрос:

– А вы за кого меня почитаете?

Петр ответил:

– Ты Христос.

И Иисус впервые не отверг этого наименования.

Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.

Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изадору Дункан, она восторженно воскликнула:

– Ruska lubow!

Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял, в чем была для той лакомость его чувства.

Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.

Сыно– и женоубийца Ирод – правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамаскина – одна из самых жестокосердных фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы, – приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца.

Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.

Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного – своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью, с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу. У кого-то вырвалось:

– А вдруг умрет?

Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:

– Меньше будет одной собакой!

24

Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке.

Давид Самойлович Айзенштадт – голова, сердце и золотые руки "предприятия" – рассерженно обращался к Есенину:

– Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович…

– Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила.

А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек, спросит:

– Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"?

Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей жертве ледяным голосом:

– А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам… Надсона… роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом?

Покупатель обижался:

– Почему ж, товарищ, Надсона?

– А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических… переплетец же у господина Надсона несравненно лучше.

Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.

Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по переплету и отворачивал последнюю страницу:

– Триста двадцать.

Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами:

– Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на триста двадцать потяну.

– Что!

– Ну, на сто шестьдесят.

В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:

– А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.

– Вятка, не бреши.

– Ну, триста.

– Ого!

– Ну, тридцать.

– Вот это дело.

Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин – человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.

В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли, дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.

Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке.

После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского:

– Откуда сие, господа поэты?

Есенин глубокомысленно погружается в догадку:

– Из Кусикова!..

Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.

Он произносит торжественно:

– Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны!

Житейская мудрость Кожебаткина была проста:

– Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.

Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.

Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.

Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.

Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:

– Кто там?

– Тот, кто был королем Испании, – отвечает голос из похоронного шествия.

Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом.

Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.

Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно приехать и подписать "к печати" срочное издание, а Жорж Якулов предлагает распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть в грузинский кабачок.

А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины.

25

В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов. Быстров тоже работал в нашей лавке.

Началось беспечальное житье.

Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании "Приложения к "Ниве"" в нивских цветистых переплетах – какая прелесть!

Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.

Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) – горняшку.

Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.

– Барышня она, – сообщил нам из осторожности, – предупредить просила…

– Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без упрека.

– Вот! вот!

Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного – "черным", другого – "белым".

Семен Федоровичу на нас жаловалась:

– Опять ноне привел белый…

– Да кого привел, бабушка?

– Тьфу! сказать стыдно.

– Должно, знакомую свою, бабушка.

– Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.

Или:

– Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.

– Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.)

– Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь!

Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери – лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом.

Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.

Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы.

Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу.

Лежим в кроватях чернее тучи.

Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.

Смотрит она на нас лицом трагическим:

– У меня сало-о-оп украли.

А Есенин в голос ей:

– Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.

И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем – для таких сугубо злокозненных обстоятельств – смехе.

Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.

Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.

Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой "Буян-Остров" был издан Кожебаткиным к осени.

Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.

Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове.

Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит:

– Анатолий, крыса!

Отвечаешь заспанным голосом:

– Грызть.

– А ну, производи от зерна.

Озеро, зрак.

– А вот тоже хорош образ в корню: рука – ручей, река – речь…

Крыло – крыльцо

Око – окно

Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:

– Валяй, производи от сора. – И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал: – Сортир.

– Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское…

Очень был обижен на меня за такой оборот дела.

Весь вечер дулся.

Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.

Поэзия – что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов.

А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.

Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.

Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом.

Словно расплавленная медь разлилась по полу.

Батюшка заголосил:

– Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе!

И живым манером, скинув порты и задрав рясу, сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:

– И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!

Матушку тоже приглашал.

– Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!

Смех смехом, а правота правотой.

Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой – Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.

Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя:

Мяять (мяч).

Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:

Саал (шар).

И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей догадке, произнес решительно:

– Неть. Неть – тисы (часы).

Каковы образы. Какова наглядность – нам в подтверждение – о словесных формированиях.

26

У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и по этому случаю начал поприсматривать нам другую комнату.

Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.

Семена Федоровича князь предупредил:

– Жидов и большевиков не пущу.

На другой день отправились на осмотр "тихой пристани".

Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят – оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева, красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной – одним словом, и не перечислить всех сортов. Есенин скромненько так спросил:

– Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты?

Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали ножками.

Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку, спрашивает:

– Значит, вы будете жить?

А Есенину послышалось вместо "жить" – "жид". Говорит испуганно:

– Что вы, князь, я не жид… я не жид…

Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки.

Сердито захлопнулась за нами дверь.

Утром, за чаем, Семен Федорович передал князев ответ, гласящий, что "рыжий" (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчет "высокого" они тоже не вполне уверены – во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги жить не пустят.

Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил.

27

В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда втайне мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница.

Старая моя нянька так говорила о Москве:

– Уж и жизнь! Уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи.

Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке поднасобирались деньги.

Сначала садились за стол оба – я проигрывал, он выигрывал.

На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой.

Подсчитаем – все так на так.

Есенин сказал:

– Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только ночи попусту теряем.

Стал ходить один.

Играл свирепо.

Сорвет ли чей банк, удачно ли промечет – никогда своих денег на столе не держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в пиджачные.

Если карта переменится – кармана три вывернет, скажет:

– Я пустой.

Последние его ставки идут на мелок.

Придет домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов на одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки…

– Вот, смекай, как играть надо!

Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал свое "Евангелие от Иуды".

Шварц – любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры, своеобразной мысли. Блестящий приват-доцент Московского университета с вдохновенным цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и граммофоне видел счастливую будущность человечества.

Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости розовенького цветочка на своем подоконнике, а изощренность других опростится до щелканья желтой птички, наступит золотой век.

На эстраде всегда Шварц был увлекателен, едок и острословен.

Как несправедливо, что маленькая черная фигурка, с абсолютной круглой бледной головой и постоянным в глазу моноклем на широком шнуре, ушла, не оставив после себя следа.

Походил он на палку черного дерева с шаром из слоновой кости вместо ручки.

Шварц двенадцать лет писал "Евангелие от Иуды".

Впервые его прочесть решил у нас – тогда самых молодых, самых "левых", самых бесцеремонных к литературным богам и божкам.

Объяснял:

– Мне нос важен. Чтобы разнюхали: с тухлятинкой или без тухлятинки. А на сей предмет у этих носы самые подходящие.

На чтение позвали мы Кожебаткина и еще двух-трех наших друзей.

"Евангелие" Шварцу не удалось.

Видимо, он ожидал, что три его печатных листика, на которых положено было двенадцать лет работы, поразят по крайней мере громом "Войны и мира".

Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль.

Есенин дружески положил ему руку на колено:

– А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институтка с книксочками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: "Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам"? Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было закатить. А то развел патоку… да еще "от Иуды".

И, безнадежно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался.

Этой же ночью Шварц отравился.

Узнали мы о его смерти утром.

В Харьков отходил поезд в четыре. Хотелось бежать из Москвы, заткнув кулаками уши и придушив мозг.

На вокзале нас ждали. В теплушке весело потрескивала железная печка. В соседнем вагоне ехали красноармейцы.

Еще с Москвы стали они горланить песни и балагурить. Один, голубоглазый, с добрыми широкими скулами, ноздрями, расставленными как рогатка, и мягким пухлым ртом, чудесно играл на гармошке.

На какой-то станции я замешкался с кипятком. Поезд тронулся. На ходу вскочил в вагон к красноармейцам.

Не доезжая Тулы, поезд крепко пошел.

Назад Дальше