С детства помню бронзовую люстру. Она свисала с потолка на длинных, заплетенных в тяжелые косы цепях, на которых покоилась плоская тарелка-клумба, усаженная по бокам свечками, спрятанными в бутонах оранжево-красных, из тончайшего венецианского стекла плафонов. Во время бомбежек люстра раскачивалась и красные бутоны опадали, покрывая пол мелкими осколками ее лепестков. Но приходил отбой - и затихала, обретая покой, много чего повидавшая на своем веку, все еще красивая люстра. Осиротевшую, с потухшими свечами, наполовину разбитыми фонариками, мы, уезжая, оставили ее охранять дом, держать на своих тяжелых цепях его пошатнувшуюся крышу. Когда мы вернулись, в доме мало что осталось, но люстра, потерявшая былой блеск (перед праздниками мама всегда начищала ее зубным порошком), расплескавшая свой свет (как же она горела, когда на ней зажигались все свечи и все лампочки!), - люстра, чуть покачиваясь на согнутых цепях, встретила нас, как встречает собака своих хозяев, надолго оставивших ее сторожить дом.
После смерти отца мы с мамой переехали на новую квартиру. Как и многие мои сверстники, верная ежеминутности моды, требованиям не вечности, а дня, я подло предала нашу старую люстру. Зачем она нам теперь, тяжелая, неповоротливая, в квартире с низкими потолками, где она, такая, не предусмотрена ни типовым проектом, ни условиями новой жизни? Уставшая от потерь и перемен, мама, не выдержав моего натиска, согласилась, и люстра осталась у новых хозяев нашей бывшей комнаты в коммуналке.
"Красивая штука, - сказали они, - дорогая, наверно, но уж больно старая".
Я часто возвращалась в наш переулок, затерявшийся в лабиринте Харитоньевских тупиков старой Москвы, где, по преданиям, гулял когда-то Пушкин, а вот теперь, не прижившаяся на шумном новом проспекте, бродила в поисках прошлого какая-то я... И всякий раз видела в окне одинокую люстру, которая освещала мое детство, дарила мне фейерверки огня и света, а теперь, брошенная, обременительная для чужих людей, покорно ждала, когда ее окончательно выбросят из жизни, в которой она со своей поистине светлой памятью оказалась никому не нужна.
И я не выдержала, я вернулась за ней. Новые жильцы, люди молодые, так и не успевшие разобраться в истинной стоимости "бандуры", как они ее называли, отдали люстру с удовольствием: "И куда вы ее? Только мешать будет..."
Она не мешала - она помогала. Часто по вечерам, когда не стало мамы, она высвечивала в памяти любимые с детства предметы, которые пользовались когда-то ее теплом, а теперь проявлялись лучиками-пестиками оголенных, без красных бутонов, свечей. И возникал диван с разноцветными подушками. А над диваном в прямоугольных и овальных рамках - молодые лица моих родителей: с доверчивыми глазами, с благородным спокойствием и немного показной - для птички, которая вылетала в этот момент из щели аппарата всем известного в Киеве фотографа, - улыбчивой сдержанностью. И профиль красавицы бабушки с немыслимыми валунами на голове и роскошным корсетным бюстом. И благородный фас голубоглазого химика дедушки Яшуни - так в семье называли маминого отца Якова. И стянутое густой седой бородой, жесткое, волевое лицо мельника Хаима. И тихое, к нему обращенное, навек отдавшее ему свою женственность и когда-то буйную южную красоту лицо бабушки Фанни... Я никогда не увижу другой ее фотографии, которую, не исключено, сделал на память расторопный немецкий офицер, когда ее, грузную старуху, которая уже не могла сама передвигаться, немцы привязали к телеге и поволокли по Дерибасовской в гетто. А за телегой бежали ее дочери - две папины сестры, которые остались в Одессе, потому что не могли бросить мать. А за ними - мои двоюродные братья, чемпионы математических олимпиад, победители шахматных турниров, два моих одаренных брата, которых мне всегда приводили в пример. Все они погибли в гетто, куда бабушку, как рассказывают очевидцы, "не дотянули" - она умерла в пути. Обычно в память об умерших свечи зажигают, но на нашей люстре в память о них одна свеча погасла навсегда.
Я смотрю на люстру с надеждой, что она вернет, извлечет из небытия то, что безвозвратно ушло. И вижу...
Мою кровать с сеткой, а рядом - сложенный пополам ломберный столик, который много лет заменял туалетный, и лишь когда пришла пора с ним расстаться (столик был красного дерева, и его вынесли из дома все те же пропахшие вином люди, что унесли мамин "Бехштейн"), - так вот, когда пришла пора с ним расстаться, мы его разложили и обнаружили в маленьком ящике (и как они туда только попали и столько лет там пролежали!) пожелтевшие от времени (я тогда наяву увидела, что это такое - пожелтевшие от времени) брюссельские кружева, рассыпавшуюся в руках бисерную накидку и прозрачную, на свет просвечивающую шелковую черную шаль. Столик достался маме от моей прабабушки, и, значит, с тех пор, с начала века, его никто не открывал. И потянулась тонкая невидимая ниточка к той маленькой куколке-старушке, к которой меня, трехлетнюю, подводили и чье гуттаперчевое личико сжалось папирусом, когда она, почти столетняя, не то заплакала, не то рассмеялась, увидев меня. А я испугалась и закричала: "Не хочу!" - и убежала из комнаты, приняв прабабушку за Бабу Ягу. И вот теперь она, словно обернутая в прозрачную шаль, легкая, молодая, еще не успевшая подарить жизни пятнадцати детям, совсем нестрашно улыбалась мне, прощая и мое бегство, и ужас перед ее почти вековым возрастом. И мне больше не было стыдно за тот позор, и я навсегда потеряла страх перед старостью.
Я сижу за стеклянным журнальным столом, таким стандартно-современным, таким прозрачно-холодным, и вижу наш несуразный, похожий на перевернутый шкаф письменный стол с неподъемным чернильным прибором, в чашечках которого я разводила для своих кукол манную кашу. Пресс-папье заменяло весы в моем магазине, зеленая поверхность стола была прилавком, а в глубоких ящиках хранились крупа, картошка, конфеты - такое маленькое домашнее сельпо. После закрытия "магазина" папа никогда не мог найти нужных ему бумаг - за ненадобностью они извлекались из ящиков и оказывались под столом.
Мама предлагала немедленно принять меры: "В конце концов, сколько можно?!" - металлическим голосом спрашивала она.
После, в школе, за этот "металл" и педагогическую требовательность ученики называли маму "богиней зла". "Богиней" - потому что красивая, а "зла" - потому что строгая, но, как все говорили, справедливая. Сколько лет прошло, а я, случайно встречая ее учеников, от академиков до журналистов, узнаю, что они часто вспоминают свою "богиню", которая научила их любить немецкий в те времена, когда иностранные языки вообще считались никому не нужными, а тем более немецкий.
Но если вернуться к моим играм, то у папы была своя система воспитания. По этой системе, прежде чем наказать, надо было обязательно похвалить. И хвалил - за то, что так удачно приспособила письменный стол для... продовольственного магазина. Только после этого он напоминал, что у стола есть еще одно назначение, например, за столом можно работать - писать, читать... Это, конечно, не так интересно, как продавать картошку, зато и не так бессмысленно, потому что картошку можно купить в угловом магазине, а разложить бумаги на его прилавке глупо - для этого как раз и существует письменный стол. Постепенно я полюбила сидеть за шкафом-столом, размазывая на белых листах ватмана каракули-иероглифы, которые папа называл красивым словом - рукопись. Вообще папа полагал, что игра требует жертв, и никак не мог согласиться с мамой, что изящный маникюрный набор в коробке, обшитой вишневым бархатом, нельзя использовать для такого полезного дела, как сапожная мастерская. Тончайшими пилочками и щипочками с белыми перламутровыми ручками я "чинила" толстые подошвы туфель и надрезала резину на галошах. Это было чистейшее варварство. Однажды, когда погнулись маленькие ножнички, я почувствовала жалость к их слабости и беззащитности и с тех пор уже никогда не пользовалась ими для починки обуви. Но по-прежнему мечтала: по утрам быть сапожником, днем - хирургом, а вечером - балериной... Грубый кухонный нож потрошил бедных кукол, вырезая у каждой аппендикс, а белоснежная тюлевая накидка для подушки заменяла газовый, "для сцены", плащ. Каждый день мама задавала один и тот же вопрос: "Где нож?" И каждую неделю стирала накидку...
Но, наверно, именно потому, что вещи в доме из вожделенных и недоступных становились дозволенными предметами детских игр, в которых принимала участие вся наша дворовая команда, - именно потому я так хорошо их помню. Как помню, вижу, будто и сейчас передо мной, черную шелковую ширму, расшитую пурпурно-зелено-синими попугаями. Потому как это была ширма нашего кукольного театра и занавес - "Художественного". И кто только не участвовал в представлениях - тапочки, кувшины, дуршлаги, выбивалка для зимней одежды, папина сеточка для волос (чтобы не так вились), бабушкина шляпка с вуалью, мамина единственная в жизни черная в блестках маскарадная юбка, которую я тоже храню по сей день... И наконец, самая бесценная, ну просто незаменимая для игр вещь, прославленная в стихах Игоря Северянина (о чем я узнала значительно позже), - "шиншилля". Таинственный мех из заокеанской жизни. Из приключений прекрасных незнакомок, которые, выпорхнув из лимузинов и небрежно спустив его на плечи, вбегают в распахнутые для них швейцаром двери... А там, за дверью... знойное танго, бокалы с шампанским и вращающий глазами герой, который норовит скинуть с прекрасной дамы охраняющие ее честь шиншилля.
К нашей жизни все это отношения не имело. Шелковистый серебристый мех, присланный когда-то из Парижа все той же загадочной троюродной тетей, манекенщицей Надей, был тем, чем и должен был быть, - воротником маминого дважды перелицованного зимнего пальто. Но пока шиншиллу еще не пришили к пальто, и мех с присущей маме аккуратностью хранился в мешочке, на дне которого мерцали хрусталики нафталина, он играл главную роль во всех наших представлениях. Мы ценили воротник за его бесконечную способность быть неузнаваемым. Количество сыгранных им "ролей" невозможно перечислить. Мех одинаково легко справлялся с образами кошки и льва, девочки, затерявшейся на плавучей льдине (Карины, которая почему-то казалась мне дочкой Папанина), и мальчика из Якутии, приехавшего в Артек... Я уж не говорю о всевозможных дамах, королевах, разбойницах, волшебницах - они бы много потеряли, если бы не... шиншилла!
Как же хорошо, что вещи в доме из неодушевленных становились душой моих родителей оживленными. И маленькие чашечки аристократического происхождения (не то Кузнецов, не то Гарднер) не стояли напоказ в выставочной недоступности за стеклом буфета. По торжественным дням, которые в нашей семье бывали так часто, что и будни казались праздником, из них пили чай, потому и бились и не стали антиквариатом, припасенным для комиссионного магазина.
Мало что сохранилось из тех дорогих моему сердцу вещей, но они - знаки дома, отпечатки его души, видимые следы его маленькой истории, которая незаметно, нешумно, но все равно вливается в общую и всегда будет напоминать моим внукам и правнукам, что они - не сами по себе. Что они - продолжение и утверждение жизни уникального, в каждом отдельном случае, заповедника, сохранить и сберечь который дано лишь им, наследникам.
* * *
Вещи можно сохранить, звуки - воспроизвести, но нельзя перенести в будущее запахи дома. Их возвращают и лишь ненадолго удерживают (как тепло у зимнего костра) щедрые на быстрый огонь, набегающие и тут же куда-то ускользающие ассоциации. Кто-то жарит на лестничной клетке рыбу - запах въедливый, противный, жильцы отмахиваются от него, как от докучливых комаров. Но однажды останавливаешься и "слышишь" благовоние бабушкиной фаршированной рыбы, терпкие - лаврового листа, хмельные до головокружения - хрена.
У запахов дома свой нрав, свой характер - они бывают добрыми и злыми, ласковыми и раздражающими. Добрые приносили стабильность, покой. Они не преследуют, они сосуществуют со мной, как верные друзья, которых можно месяцами не видеть, но при этом знать, что они есть.
Когда для удобства и простоты я покрыла пол лаком и в дом вошел его ядовитый, злой запах, я вдруг почувствовала на губах вкус мастики, свежее, как в морозный январский день, дыхание воска. У мамы был культ пола. Он сверкал как зеркало, по нему можно было скользить как по льду катка на Чистых прудах. Поставив ноги на суконки, мы с папой выделывали на полу немыслимые пируэты, кружились в вальсе, пролетали в танго из одного конца комнаты в другой... И каждый, кто приходил в дом, считал себя обязанным проскользнуть на маминых суконках - отдать дань этому необременительному культу. Запах мастики - это преддверие воскресенья, канун Нового года, начало весны... Запах мастики - это запах разодетой, как невеста, елки, громадного, на полстола, кренделя - благоухая ванилью и корицей, он первым поздравлял меня в детстве с днем рожденья.
Но запах мастики был и в тот день (Восьмое марта, праздник!), когда ОНИ пришли. Он стал вдруг въедливым и неприятным, точно вобрал в себя запах их галош, их пота, их папирос. Сколько потом ни натирали пол, сколько ни пытались вернуть дому его былую сквозную свежесть, миазмы той нескончаемой ночи не выветривались, окутывая болотной тоской, как бывает в душные, пасмурные предосенние дни, когда кажется, что воздух остановился и дышать нечем.
И также надолго застрял в доме всегда утренний, бодрящий, а с того дня тошнотворный, приторный запах кофе. Никогда не изменяющая своему правилу угощать каждого кто входит в дом, бабушка осмелилась угостить этих "гостей". Она наивно полагала, что любой человек, если его накормить, становится добрее. Незаметно исчезнув из комнаты, хотя приказано было всем оставаться на своих местах, бабушка вдруг появилась с подносом, на котором были разложены бутерброды... лесенкой, и на каждом в венчике зелени - аккуратные ломтики колбасы, сыра, а рядом в красных с белым горошком чашках дымился пахучий, дразнящий кофе, какой умела делать только бабушка.
"Мы на работе... не положено", - сухо отозвался на ее просьбу перекусить, по-видимому, главный у них и, облизнув сухие губы (ведь всю ночь "работали"), отвернулся. Кофе так и простоял весь день на столе, мучая сладким, каким-то вокзальным запахом, и немало дней прошло, прежде чем он вернул свой - утренний, домашний.
Дух ДОМА... Это аромат кофе и чая, корицы и ванили, поджаренного хлеба, кипящего подсолнечного масла, в котором розовело, но никогда не подгорала нарезанная "лапшичкой" картошка. Это еле уловимая волна, как ветерок в приоткрытую зимнюю форточку, пудры "Красный мак" и неожиданный вихрь, распахнувшей двери гостям, - запах маминых любимых духов "Красная Москва"...
...До отхода поезда "Москва-Ташкент" оставались считанные минуты. Мы стояли около вагона, высматривая из толпы, которая покрывала перрон черной густой массой, нашего Пипина Длинного (так я его называла в противовес Пипину историческому, но Короткому). Мама, испугавшись, что меня еще совсем маленькую, сомнет, раздавит атакующая толпа, схватила, подняла на руки и ... тут я его увидела. Поверить в это было невозможно, но он бежал к нам (если это пробивание сквозь густой поток можно было назвать бегом), держа высоко над головой инопланетный на этом перроне, в этой стонущей, кричащей, ревом ревущей толпе букетик цветов. Каких - не помню, но то были ЦВЕТЫ. Как будто он провожал нас на лето в Киев (там уже давно были немцы, и мы не знали, жива ли киевская бабушка, удалось ли ей эвакуироваться). Поезд качнуло, и, как бы выведенные этим толчком из оцепенения, люди с новой силой заголосили, завыли, и вместе со всеми истошно закричала я: "Папа!" Он подбежал в тот момент, когда чьи-то руки затащили нас на площадку. Он вскочил на подножку, и я увидела, что он плачет. Я тогда впервые узнала, что папа умеет плакать, а второй раз увидела его слезы, когда уже не мы уезжали, а его уводили от нас.
Поезд, точно сдвинутый стоном тех, кто провожал, сотрясаемый криком тех, кто уезжал, не поехал, а поплыл, оставляя на берегу любимый город и самого любимого на земле человека. Бежать за поездом, как обычно - наперегонки с поездом, папа не мог. Толпа захватила его, оттеснила, надолго отбросив от нас, от прежней жизни, от пахучего мирного дома. В руках мамы остался растерзанный букетик и маленький пакет в фирменной бумаге Мосторга на Петровке. Когда наконец мы устроились на боковой скамейке рядом с двумя зареванными мальчишками и толстой, обернутой в две шубы женщиной, -только тогда мама вспомнила о пакете. Смущенно оглянувшись по сторонам, как будто боясь, что содержимое пакета может обидеть соседей, мама, отвернувшись, надорвала бумагу... В пакете оказалась красная коробочка, выглядевшая вызывающе своей мирностью, своей душистой непричастностью ни к этому зловонному вагону, ни тем более к тем событиям, которые назывались в сводках "Немцы под Москвой" и которые гнали нас неизвестно куда, и, кто знает, может быть, навсегда. Но словно всем бедам вопреки в коробке золотился флакон любимых маминых духов "Красная Москва".
А когда через два года мы вернулись домой, нас встретил резкий парикмахерский дух одеколона "Шипр", полоснувший чужим, враждебным миром. В нашей квартире, в бывшей нашей комнате, где когда-то сверкала, упираясь в потолок, елка, где за длинным, раздвижным на три доски дубовым столом по праздникам садилось не меньше тридцати человек, где на блестящем паркете папа учил меня танцевать вальс-бостон... В нашей комнате, которая помнила столько смеха, шуток, гостей, театров, маскарадов... В нашей комнате, где на стенах висели портреты бабушек и дедушек, а в книжном шкафу, еще не тронутые мною, стояли те книги, которые мне предстояло прочесть, и те, которые читали с детства... В нашей комнате, где после скарлатины, закутанная в платок, съежившись в комочек на диване, я слушала папину любимую песню про черного бэби и не могла представить себе, что, если верить песне, отец и мать могут оказаться в чужом краю... В нашей комнате поселился толстый, с гнилыми зубами человек, который доказал мне, что - могут.