Мы шли с папой по улице Горького в прекрасном настроении. Было самое начало апреля сорок первого - тепло, сухо, и наши ноги весело топали по блестящему асфальту без ненавистных для обоих галош, которые мама первый раз в этом году разрешила снять. Тот, кто не носил галош, не знает, что за радость сбросить их пудовую тяжесть и шагать по чистому теплому асфальту, поскрипывая новенькими туфлями на коже, которые и сами невесомы, и тебя превращают в пушинку. А если ко всему вместо толстой вязаной шапки с ушками - маленькая, сдвинутая на затылок беретка, а пальто расстегнуто, и руки, что уж вовсе непостижимо, без варежек на тесемочке, то это - счастье! Счастье освобождения от зимних пут, от удушья теплой одежды - оглушающих ушанок, надвинутых на глаза козырьков и длинных шарфов, веревками стягивающих горло и пластырем - рот, чтобы ртом не дышать, а только носом, а еще лучше вообще не дышать. Кто этого не помнит в свои пять-шесть лет, пусть тогда вспомнит, как в тридцатиградусную жару, в плацкартном или общем вагоне впервые ехал отдыхать на юг, а потом три часа добирался до желанного места в переполненном автобусе, в котором потные женщины везли продавать на базар живую птицу, а подвыпившие курортники дышали на вас недельным перегаром... Но вот вы выскакиваете из автобуса и, бросив вещи на берегу, кидаетесь в море. Примерно то же самое испытываешь в детстве в первый весенний день, когда, сбросив надоевшую, закандалившую тебя за зиму тяжелую одежду, идешь с молодым веселым папой по улице Горького, и твоя рука в его, без перчатки, руке, и твоя нога - к его ноге, и все солнце для тебя, и даже одно эскимо, которое можно съесть открыто, прямо на улице, на зависть тем, у кого гланды, а у тебя их вырезали. Вот в такой счастливый, ну просто замечательный весенний день нам повстречался ничем не примечательный парень лет, наверно, тринадцати. Оглядев меня, он быстро, как считалочку, проговорил: "Бей жидов, спасай Россию!" Я не знала, что такое "жиды". Однако настроение враз было испорчено, драгоценное эскимо как-то незаметно выпало из руки и, проскользив по светлому пальто, шмякнулось на асфальт. "Дур-р-рак какой-то", - чуть не расплакалась я, переживая больше потерю эскимо, чем непонятное, но почему-то все равно обидное, все равно оскорбительное слово "жид".
Папа побледнел и, не говоря ни слова, крепко сжимая мою руку, хотя я и не собиралась вырываться, а непроизвольно сама теснее прижалась к нему, быстро пошел в подворотню, в которой скрылся парень. Тот притаился за углом, а когда увидел нас, от неожиданности не успел убежать. Теперь папа держал за руки нас обоих, не больно, но тот все равно заканючил: "Дяденька, отпустите, я больше не буду", - и стал быстро оглядываться: то ли в надежде на помощь, то ли в страхе, что кто-то увидит его позор. Папа медленно, четко, со своей идеальной дикцией стал говорить мальчишке, что он, наверно, самый храбрый в этом дворе, так что непонятно, зачем такому смельчаку прятаться. "Но может быть, - искренне удивился папа, ты и сам не понимаешь, что сказал, если ты... прости, - неподдельно смутился папа, - я не спросил, как тебя зовут". "Андрей", - почему-то отвернувшись, буркнул парень. "Так вот, Андрей, - продолжал папа, а тот, перестав канючить, слушал его так, как будто ему рассказывали сказку, - чтобы стать сильным, вовсе не обязательно кого-то бить, тем более маленькую девочку, которая никогда не сможет тебе ответить, так что, согласись, не велик подвиг... Что касается страны, в которой мы с тобой живем, то она тоже достаточно сильная, чтобы избавить себя от необходимости бороться с девочками, равно как и с мальчиками. Ну, а теперь - спокойно продолжал папа, - о жидах. Жид - это по-польски, а по-русски - еврей. Ты, наверно, знаешь, что на свете живет много народов - русские, грузины, украинцы, французы, - и каждый по-своему замечательный. Есть на свете и такой народ - евреи, очень древний и вполне достойный. И никто никому не враг. Вот так", - задумчиво заключил папа и с непонятной мне тогда грустью посмотрел на мальчишку.
Я сама рот открыла - слушала, мне об этом раньше никогда не говорили. Я знала, что еврейка, но что это также нормально, как быть "армяном" (так я говорила в детстве). Я и подумать не могла, что из-за того, что еврейка, кому-то придет в голову мысль меня бить. Война еще не началась, про уничтожение Гитлером евреев при мне не говорили, фильм "Семья Оппенгейм" я не видела, маленькой была.
После не раз, в разной форме и не всегда так мирно, так безопасно, мне приходилось слышать нечто подобное тому, о чем кричал мальчишка. Но как бы ни было больно от противоестественной, заключенной в этих словах обиды, я старалась пожалеть обидчика, хотя иногда жалеть было не под силу. Внушить себе, что он не виноват, ну не повезло бедняге, не объяснили ему вовремя простых истин, которые объяснил нам в тот весенний день отец. А если бы в детстве рассказали...
"Ну... а как насчет мороженого?" - неожиданно спросил папа. "Это можно", - весело ответил парень. Мы вместе вышли на улицу и зашагали по теплому асфальту за эскимо.
* * *
У него была любимая шутка, которую я долго не понимала: она мне казалась сначала смешной, не более того. Встретит на улице какого-нибудь мальчишку (чем позамурзанней, тем ему интересней, а мимо плачущего вообще никогда не пройдет) и обязательно спросит, как его зовут. Одни тут же убегали, другие огрызались: "А вам зачем?" В любознательности чужого дяди они усматривали непонятную им хитрость, какой-то подвох, который наверняка хорошо не кончится. И все-таки одни - кривляясь, другие - смущаясь, и лишь немногие - спокойно, с достоинством, говорили, как их зовут, - правда, тут же убегали, не дожидаясь, что будет дальше.
"А фамилия? - не унимался отец. - Как твоя фамилия?"
"Фигушки!" - кричали ребята, как будто боялись выдать государственную тайну. Папа был невозмутим.
"Так как твоя фамилия?" - спрашивал он нового знакомого, и, если тот называл, радости папы не было предела, как будто он всю жизнь только о том и мечтал, чтобы познакомиться с этим Петровым или Ивановым.
"Иванов? - переспрашивал папа, словно что-то припоминая, а "вспомнив", с удовольствием говорил: - Так ты сын ТОГО САМОГО ИВАНОВА?"
"Да, - смущенно отвечал Иванов, - того самого..."
"Это прекрасно, я так и думал, передавай отцу привет".
И мы шли дальше, оставляя Иванова или Петрова в полном недоумении.
"Ты ведь не знаешь его отца, - удивлялась я. - Зачем ты передавал ему привет?"
Папа искренне расстраивался моей несообразительности:
"Ну как ты не понимаешь? Если он считает, что у него замечательный отец, то ему будет приятно, что не он один так считает. Ну а вдруг он думает, что у него неважный папа - профессия у него не такая, какой принято у мальчишек гордиться, и вообще он не похож на актёра Алейникова, а ему хочется только такого... А теперь он знает, что он сын САМОГО ИВАНОВА, что кто-то на земле - чужой, прохожий - знаком с его отцом и относится к нему с уважением, и к нему, Пете, с уважением, потому что он - сын своего отца".
Это была наивная шутка, но это была и мудрая педагогика. Он прекрасно понимал, что мамы, равно как и папы, бывают всякие и все-таки был убежден, что основа достоинства человека - родители.
Я не прибегаю к цитатам, не ссылаюсь на литературные источники. Мне хотелось, чтобы мои лирические размышления были моими, которые я доверяю читателям, и ни на какие глобальные выводы и размышления не претендовали, но именно в этом месте я не могу не вспомнить Чехова. В разные годы Чехов по-разному писал о своем детстве.
"...Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспомнить... Вспомни, - писал он брату, - тот ужас и отвращение, когда отец устраивал бунт из-за пересоленного супа и называл мать дурой..."
Но тот же Чехов в других, более поздних письмах: "Отец и мать единственные для меня люди на земном шаре, для которых я ничего, никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди. И одно безграничное их достоинство ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни".
Есть ли тут противоречие? С одной стороны, "страшно, тошно вспомнить...", с другой - "если я буду высоко стоять, то это дело их рук", а в другом письме - "для нас дороже матери ничего не существует в этом разъединственном мире".
Думаю, что нет никаких противоречий. В том-то и громадность Чехова, что он сумел мелкие обиды, бытовые ссоры, дурной характер отца и среди своих несдерживаемые проявления, отделить от главного - от высоких достоинств, которые утверждали и его, Чехова, достоинство. От того чувства благодарности, которое все равно, независимо от вспышек по случаю пересоленного супа, испытывал писатель к родителям. Он сумел понять их ("трудная жизнь") и простить, а простив - освободиться от претензий и счетов, увидеть за внешним, сиюминутным, их истинные ценности, которые ставили их высоко, "выше всяких похвал". И когда человек на потребу обстоятельствам отказывается от доброго имени своего отца, он прежде всего отказывается от самого себя, и ему уже никогда не восстановить свое разрушенное достоинство - он вырвал его корни, а новые на пустом месте не приживутся. Только свято место не бывает пусто, а предать отца, отказаться от него или от его фамилии - это святотатство. Мне скажут: а если отец убийца, вор, пьяница - ведь лишают родителей права ими быть? Лишают, но не самому - лишить, самому - решить. Мне по душе позиция Чехова, который не судит, "да не судим будет", который благодарит и любит отца и мать даже за "одно безграничное их достоинство".
МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ
Маме было сорок три, когда папу забрали. Я тогда и думать не думала, что для женщины - это расцвет ее красоты, ее женской жизни и первые шаги прощания с ней. И когда спустя много лет мы пели:
"...Это значит - очень скоро бабье лето, бабье лето..." - только тогда поняла, что это ранняя осень, это бабье лето - когда все еще в цвету, а солнце, в красках, - пришло к маме вместе с холодным одиночеством, ночной тоской и утренними пробуждениями, когда нет сил начать день и нет права его не начинать. Но именно в эти годы она была особенно красива. Она не молодилась, но и не носила маску трагического пренебрежения к себе. Ее красота не опускалась до самоуничижения, но и не отпугивала неестественной в горе искусственной яркостью. Даже в то, тогда еще такое далекое утро, когда ей стало плохо и два веселых парня в мятых белых халатах навсегда унесли ее, она шепотом, еще улыбаясь, еще стесняясь непривычной для себя беспомощности, попросила: "Сотри мне крем с лица... душно... дышать нечем..."
Ее лицо с нежным румянцем, с ясными васильковыми глазами, ее золотисто- каштановые волосы, хотела она того или нет, невольно обращали на себя внимание. Ее называли "русской красавицей", на что она неизменно мягко отвечала: "Насчет красавицы не знаю, вам видней, но только я еврейка". Пожалуй, это был единственный случай, когда она напоминала о своем происхождении и тактично утверждала его. Но самым удивительным в те годы было даже не ее лицо, а стать - свободная, гордая осанка, прямая, не согнувшаяся под тяжестью лет спина. Это потом, уже под конец жизни, она чуть ссутулилась, хотя и старалась, как говорила, "держать спину". Но тогда еще издалека ее узнавали по спине.
Мамы уже не было в живых, когда я с группой журналистов попала в Соединенные Штаты... Я сейчас не об Америке, а лишь об одном эпизоде, который на долю секунды вернул мне маму. Было это в Лос-Анджелесе, сразу после рождества. По всему городу - от магазинов-гигантов до маленьких магазинчиков (где можно купить все, начиная от соли и кончая мотоциклом) - шла послепраздничная распродажа - большой "Сейл". И ты мечешься между гигантами и лавочками, проклиная "Сейл" и себя, которая, вместо того чтобы смотреть, обогащаться знаниями и впечатлениями, познавать страну во всех ее не раз описанных контрастах, сверяет размеры, высчитывает центы, в эйфории меряет какие-то кофточки... "Сейл" - это наваждение, дурной сон в тропическую ночь, безостановочное катание на карусели.
Вот в таком состоянии я вышла из очередного "супермаркета", обвешанная разноцветными пакетами и пакетиками, содержание которых, как выяснилось по приезде в Москву, было лишено всякого практического смысла.
Довольно, говорила я себе, довольно всей этой суеты, беготни... В конце концов, ты женщина, ты турист, ты уважаемый журналист (в ту минуту мне искренне казалось, что это так). Вот видишь, накручивала я себя, незаметно набираясь уверенности, - видишь, перед тобой знаменитый отель Гордона, туда каждый при желании может войти, а желания у тебя хоть отбавляй, с желанием как раз все в порядке... Что? Ты плохо выглядишь, на твоем лице отпечатки "Сейла", ты похожа сейчас на предпраздничную москвичку, отстоявшую двухчасовую очередь... Тебе жалко последних долларов на чашечку кофе (кофточка - услужливо подсказал внутренний голос) и на твои любимые ментоловые сигареты (две кофточки - не унимался проклятый страж)... А нам плевать, грубо перебила я его, - мы тоже, знаете, не лыком шиты...
С этими словами я гордо вошла в знаменитый отель и должна сказать, что никто не заметил ни моей борьбы с собой, ни победы над собой, ни даже того, что у меня собственная, ни на кого не похожая гордость. Никто вообще не заметил моего появления, не обратил на мою персону никакого внимания. Но если "Сейл" - это безумие, разбросанное по всему городу, то отель Гордона - это безумие, сосредоточенное в одном месте, возносящее вас к небесам и тут же сбрасывающее в бездну низких соблазнов. Взлетев в открытой кабине лифта, как на подъемнике в горах, на вершину отеля, я смогла обозреть его разнообразный ландшафт - магазины, концертные и кинозалы, рестораны, теннисные корты, сады, катки, бассейны... А сквозь них, вокруг, через, под, над, в середине, сбоку и прямо - ручейки, озера, заливы и проливы бело-красных, зелено-голубых, золотисто-бежевых, черных, матовых, прозрачных, каких хотите: к глазам, к губам, к шляпе, к зонтику, к настроению, к мироощущению - всевозможных баров и кафе. В толстом, не по сезону теплом пальто, в сапогах, которые давно натерли ноги ("Туризм - это обувь" - еще в Москве говорили многоопытные "вояжеры", но что нам чужой опыт, пока мы не набьем собственные мозоли!), обвешанная пакетами и пакетиками, я чувствовала себя в этом раю как в кромешном аду. Не помогли и собственная гордость, и то, что нам плевать, ибо мы - вразвалочку, и то, что журналист и женщина, - не помогло ничего. И тут я вспомнила, как мой первый редактор любил повторять, что главное в нашей жизни - это воспитание воли и одновременно характера. Мысль не новая, но если вспомнить ее вовремя, очень полезная. Мой бедный редактор так никогда и не узнает, как он помог мне почувствовать себя "белым" человеком в Лос- Анджелесе, в знаменитом отеле Гордона.
Уже у самого выхода я оглянулась и увидела то, чего здесь не увидеть было нельзя, - очередное кафе в стиле не то рококо, не то барокко, мне уже было все равно, ибо я решилась. Правда, белое дерево и красный бархат не гармонировали ни с цветом моего лица (серым от усталости), ни с цветом пальто, но... отступать было поздно.
Через секунду, спасибо учителю, я сидела на полукруглом мягком диванчике, а еще через секунду передо мной возникла красно-белая (пандан обивке) чашечка кофе, и красный язычок зажигалки вспыхнул, прежде чем я успела поднести сигарету к губам. Я закрыла глаза, вытянула гудящие ноги... За белым роялем пианист, не обременяя слух посетителей, точно для себя, наигрывал вальс Шопена, и я вспомнила, как папа немного театрально, с пафосом провинциального актера декламировал:
"...Королева играла в башне замка Шопена, и, внимая Шопену, полюбил ее паж..."Я уже совсем было расслабилась и почти забыла про джинсы и кофточки... Как вдруг...
Как вдруг я услышала очаровательное щебетанье. Отключившись и предавшись воспоминаниям, я и не заметила, что рядом со мной на диванчик кто-то сел. Диванчик был достаточно большой, он как бы опоясывал несколько маленьких столиков - так придумал Гордон, так он "видел" это одно из сотен в своем отеле-кафе. И конечно, никак не мог подозревать, что именно это решение лишит какую-то миллионную посетительницу возможности хоть на минуту забыться, расслабиться, стать женщиной, "белым" человеком в этой свободной, как они уверяют, стране. Ошибся Гордон, и всему виной овал. Чуть скосив глаза, я увидела спину очаровательной (судя по голосу) щебетуньи, которая и щебетала-то на непонятном мне французском языке. Ну почему, почему я не учила языки?! Почему не слушалась маму, которая знала и немецкий и французский, а я упрямо не хотела знать никакой другой, кроме русского, - не из-за того ли, что смотрела свысока...
Неожиданно, точно читая мои мысли, щебетунья с французского перешла на немецкий. Я опять скосила глаз - широкополая шляпа закрывала лицо собеседницы моей соседки, но это было не важно. Я не могла оторваться от ее естественно прямой, обтянутой мягкой коричневой тканью спины. Даже не голос, не напевная картавость языка Гейне и Гете, а именно эта благородная линия спины протянулась в далекое, почти забытое, и я увидела другую спину, так похожую на эту, за которой шла, стараясь не отстать, по скользким ступенькам крутой лестницы, ведущей на мост - длинный и горбатый от толстого слоя льда. Мост, переброшенный через пути подмосковной станции. Мост, по которому нужно было пройти - проскользить - и потом так же осторожно, чтобы не упасть, спуститься вниз с тяжелыми сумками и ящиками посылки. Раз в месяц и только отсюда, выстояв многочасовую очередь, мы отправляли ее по адресу, где не было ни города, ни улицы, а был номер, и еще номер, и только потом - фамилия. Как же скользко было в тот день - мост не посыпали песком, а держаться за перила было нечем: в руках драгоценные сумки, содержимое которых продумывалось и собиралось целый месяц. Было совсем раннее серенькое утро, только-только рассвело. Мы уже поднялись на мост, и неловко балансируя, медленно двигались по вздыбленной ледяной горке. И вдруг я увидела, что спина мамы как-то странно накренилась, и в следующую секунду мама рухнула на лед, и, если бы не две быстрые, ловкие руки маленького в сером ватнике человека (больше я ничего о нем не знаю), она на моих глазах соскользнула бы вниз. Но один из ящиков, неумело и наспех сколоченный, ударившись о твердый лед, развалился, и оттуда посыпались вниз, под стремительно идущий поезд, вызывающе желтые в этой кромешной серости начинающегося дня, точно падающие с невидимого дерева, пупырчатые лимоны - подарок папиного друга из солнечной Грузии.
Я не боюсь, что читатель упрекнет меня в литературности, - то, что бывает на самом деле, всегда кажется выдуманней выдуманного. Но что поделаешь, если именно здесь в красно-белом барочном кафе, под звуки Шопена, которого, точно для себя, наигрывал пожилой, в черном фраке, пианист, не в силах оторвать глаз от спины женщины, лица которой я так и не увидела, я вспомнила тот мост и желтые лимоны на грязном снегу. Быстро расплатившись за невыпитый кофе и сигареты, ссутулившись и тяжело волоча ноги, я уходила из отеля Гордона. Уходила навсегда.
* * *