Сумароков был близок к Екатерине, когда та была еще великой княгиней, после переворота готов был стать поэтом ее царствования. "Хор ко превратному свету", написанный им для коронационных торжеств, для огромной аллегорической процессии "Торжествующая Минерва", являет собой образец горячей публицистики и раскрывает перед нами талант Сумарокова, степень его общественного негодования, благородство его мыслей. В тексте этого хора говорилось о том, как хорошо в некоей вымышленной заморской стране и соответственно как плохо в собственной (его тогда, в коронационной процессии, не исполнили – не могла же Екатерина начать свое царствование с едкой сатиры на российские порядки, но она, разумеется, о хоре знала и не могла его не оценить). Удивительные дела творятся за морем, говорит Сумароков, там все трудятся, все служат отечеству, там чиновники честны, там не грабят народа, а дворяне там образованны и просвещенны.
Со крестьян там кожи не сдирают,
Деревень на карты там не ставят;
За морем людьми не торгуют.
Лучше работящий там крестьянин,
Нежель господин тунеядец.
Надо ли удивляться, что Екатерина, несмотря на их спор по поводу статьи Беарде де л’Абея, все-таки дала читать свой Наказ Сумарокову? И у них опять вышел спор.
Самое для нас интересное, конечно, начинается там, где речь заходит о вольности. Сумароков: "Вольность и королю, и народу больше приносит пользы, чем неволя". Екатерина удивлена: "О сем довольно много говорено", – пишет она, имея в виду, что об этом много говорено в Наказе. Однако Сумароков хвалит вольность лишь для того, чтобы перейти к ее антиподу: "Но своевольство, – говорит он, – еще неволи вреднее". "Нигде не найдете похвалы первому", – это Екатерина.
Но вот начинается разговор о главном – крестьянский вопрос.
Сумароков теоретизирует: "Между крепостного и невольника разность: один привязан к земле, другой к помещику", – очевидно, ему хочется провести грань между крепостным и рабом, доказать, что крепостное право – это далеко не рабство.
"Как так сказать можно, – восклицает Екатерина. – Отверзите очи!"
Сама она в эти годы очей не закрывала и ясно видела, что происходит в стране, но была полна такой энергии, такой веры в удачу, что ни страшные донесения, которые шли к ней со всех концов страны, ни то, что наблюдала она собственными глазами, – ничто ее не обескураживало, но вызывало новый прилив энергии и уверенности в успехе. Разве не для того она работает не покладая рук? Но посмотрим, как шел дальше ее спор с Сумароковым.
"Сделать русских крепостных людей вольными нельзя", – пишет Сумароков, и тут – внимание! – раз он так говорит, значит в первом варианте Наказа вопрос об отмене крепостного права Екатерина ставила впрямую.
Между тем поэт объясняет, почему нельзя освободить русских крестьян. "Скудные люди, – говорит он, имея в виду помещиков, – ни повара, ни кучера, ни лакея иметь не будут и будут ласкать слуг своих, пропуская им многие бездельства, дабы не остаться без слуг и без повинующихся им крестьян…" И снова мы вынуждены прервать речь нашего прогрессивного поэта – неужели это он написал "Хор ко превратному свету", где столько ума и благородства? И откуда это убожество (чтобы не сказать – низость) суждений, полное отсутствие социального стыда, даже просто легкой тревоги по поводу несправедливости общественного устройства? Открыто, не только с сознанием своего юридического права, но и с уверенностью в своей нравственной правоте решает он судьбу крепостных с позиций личного удобства (как же ему без повара, кучера и лакея!). Неужели как поэт и деятель Просвещения он – один человек, а как помещик – совсем другой? Какое мгновенное раздвоение.
Но продолжим его прерванную речь: "…дабы не остаться без слуг и повинующихся им крестьян, и будет ужасное несогласие между помещиков и крестьян, ради усмирения которых потребны будут многие полки; непрестанная будет в государстве междоусобная брань, вместо того, что ныне помещики живут покойно в вотчинах…"
"И бывают зарезаны отчасти от своих", – многозначительно напоминает Екатерина.
Да, она понимала Россию.
Наконец рассуждения Сумарокова императрице, как видно, надоели, и она подводит итог: "Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законодавцем". А господин Сумароков, в отличие от нее нисколько не думая, и не собирался сводить концы с концами.
Есть в их споре и еще одно любопытное место. "Примечено, – пишет Сумароков, – что помещики крестьян, а крестьяне помещиков очень любят, а наш низкий народ никаких благородных чувствий не имеет". "И иметь не может, – тотчас откликается царица, – в нынешнем его состоянии".
Спор замечательный, являющий собою два разных взгляда на простой народ: "Он никаких благородных чувств и не имеет", – говорит один. "Но в том не его вина", – отвечает другая.
Ни тот, ни другая народа не знали, но их отношения к народу полярны: с одной стороны презрение, с другой – сочувствие. Пусть рассуждения Екатерины отвлеченны, пусть они идут не столько от знания русского мужика, сколько от чтения французских философов, все же ее рассуждения – в пользу народа.
Между тем затронутая в этом споре проблема народного "благородства чувств" очень глубока.
Историки советской поры, представители официальной идеологии, были уверены в том, что нравственность носит классовый характер (в ленинской трактовке: нравственно все то, что выгодно пролетариату, или более широко – вообще "народным массам") и что в основе общественного развития лежит классовая борьба – движитель этого развития. Они занимались в основном народными восстаниями, которые в их представлении всегда высоконравственны и "прогрессивны", сколь бы кровавыми и зверскими они ни были.
Но нет худа без добра: поскольку советская историография всем ходом вещей вольно или невольно была направлена на изучение "народных масс" и "народных движений", серьезные ученые того периода сделали много для того, чтобы рассказать нам о духовном состоянии русского народа, о его строе мысли, настроениях и надеждах.
Обычно народ представлялся нам либо покорным, либо восстающим. Мы и в самом деле видим рабскую покорность – чуть что, мужик валился на колени, но нас не может не дивить та легкость, с какой он с колен поднимался. А поднявшись, начинал вешать дворян. Так и жил: долго бессмысленно терпел, а потом вдруг восставал. Серьезные работы историков советского периода решительно сломали этот стереотип.
Наше представление о том, что темная и неразумная народная масса получала просвещение только сверху, от дворянской (а потом и недворянской) интеллигенции, требует существенных коррективов. Пушкинское замечание – "Нельзя не заметить, что со времени возведения Романовых, от Михаила Федоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно" – во многом справедливо, если говорить, предположим, о грамотности и вообще об образовании. Но есть такая область просвещения, как осознание жизни, ее нравственных проблем, понимание социально-политической действительности; как чувство собственного достоинства, надежды на будущее справедливое устройство, – и тут дело обстоит совсем иначе: в глубинах народной массы формировалось свое миропонимание, народная мысль, независимая и глубокая, развивалась не только самостоятельно, но и в противоборстве с официальным мировоззрением. Конечно, повторим, поскольку речь идет об образовании, тут несомненны заслуги правительства и дворянской интеллигенции (да иначе и быть не могло), но вместе с тем в народе шел и некий процесс самообразования, особенно важный, поскольку речь идет об осознании именно корневых проблем жизни.
Здесь народные мыслители XVIII века обнаруживали глубину, дворянам, пожалуй, даже недоступную (разве что Радищеву), они выступали с болью, гневом – и знанием предмета: И самое важное для нас состоит в том, что они, близкие пугачевцам по многим позициям и требованиям, признавали единственный путь – безнасильственный. Восстания вспыхивали, заливали страну кровью и сами погибали в крови. Безнасильственная работа народных проповедников, тоже, разумеется, чисто просветительская, шла ровно, каждодневно, она противостояла духовному гнету, очищала народное сознание от рабской покорности и, конечно, играла несравненно более благотворную и благородную роль, чем бунт, не всегда бессмысленный, но всегда беспощадный, обращающий вспять нравственное развитие общества.
Заглянем на минуту в эту, незнакомую нам, народную жизнь. Бродил, например, по свету беглый солдат Евфимий со своей женой, беглой крепостной Ириной. Был он проповедником, писателем, художником (это как раз 60-е годы, те самые, когда развернула свою работу Екатерина). Он независим в своих взглядах, для него нет иного авторитета, кроме голоса разума и сердца. Традиционные тексты Священного Писания, такие, как "несть власти, аще от Бога", для него ничего не значат – отвага мысли ничуть не меньшая, чем вольнодумство Вольтера. Если крестьянские движения, и, конечно, прежде всего пугачевщина, обнаруживали устойчивые царистские пристрастия, то Евфимий вообще отрицает царскую власть – для него она "от бесов, а не от Бога".
Евфимий полагал, что старый мир неправды и насилия должен погибнуть неким мистическим образом, его воображению рисуются картины, достигающие апокалиптического накала, когда старый жирный мир плавится в лучах некоего духовного солнца – и желанный "новый человек" предстает в обличье великолепном: в нем "граничит небо с землей", иначе говоря, физическое и духовное начало сочетаются самым счастливым образом. И вот еще замечательный ход мыслей: если в настоящем, несправедливом обществе человек порабощен вещами ("воистину таковы вещи берут его в плен и лишают его благородные свободы: коликие земные вещи любит кто, толиких вещей раб он и пленник"), то новый человек будет хозяином, господином вещей и потому свободен. Он станет жить плодами, которые создал сам "без обиды ближнему", не похищая чужого труда, он в согласии с доброй природой и с другими людьми. Этому светлому учению чужда какая бы то ни было ограниченность, которая бывает столь присуща узким крестьянским миркам, – нет, люди Божьи рассеяны по всему миру "под разными титлами вероисповеданий" (даже так!), а потому речь идет о всемирной борьбе за "нового человека".
В учении Евфимия, как, впрочем, и в проповедях других народных проповедников, мы встречаем прославление природы, столь понятное в устах крестьянина и куда более органичное и глубокое, чем у Руссо и его последователей.
Вообще идеи Просвещения и народные проповеди в провозглашении свободы, равенства и братства бродят где-то неподалеку друг от друга. А мысли о создании "человека новой породы" и, более того, программа по созданию такого "нового человека" были постоянной заботой Екатерины (о чем речь впереди).
Проповеди народных проповедников оказывали на крестьян, особенно крепостных, огромное воздействие. Народ и сам был страстным и неотступным мечтателем, и мечта его была все о том же – о вольной жизни, мирной, спокойной, когда можно было бы работать, не боясь, что у тебя отнимут все, тобою выращенное, что самого тебя навеки оторвут от семьи, отдав в солдаты или продав куда-то, как скот. Эта мечта о свободе и мире, о вольной спокойной работе нашла свое выражение во многих легендах – о том, что стоят где-то счастливые невидимые монастыри и даже целый город – Китеж, Божья рука скрыла его под водою. Была в народе мечта о "далеких землях", где-то "за морями, за семидесятью островами" – земной рай. Вера в него была так велика, что люди бежали из поместья, за ними гнались, их ловили военные команды, но остановить это движение было невозможно; крестьяне снимались с места семьями, вместе со скотом и скарбом, целыми деревнями шли искать ту желанную страну, Китеж, или Белозерье, или еще какую-нибудь неведомую, о которой говорил им проповедник.
Этого мира крестьянской мысли и крестьянской мечты ни Екатерина, ни Сумароков, разумеется, не знали (этого и Пушкин не знал), но она видела в крепостном человека, а он – лишь повара или лакея.
Итак, в екатерининском Наказе ставился вопрос об уничтожении крепостного права, а значит, в нем все-таки была глава о крестьянстве. Куда же она делась?
Дело в том, что Наказ редактировали, и редактировали варварски – у нашего самодержавного автора, увы, был редактор, и не один. Конечно, ее единомышленники признали труд императрицы целиком. Григорий Орлов, как мы знаем, был от него без ума, но критика большинства оказалась настолько резкой, что Екатерине пришлось отступить. И дело было не только в отдельных замечаниях. "…Тут при каждой строке родились прения, – пишет она. – Я дала им волю чернить и вымарать все, что хотели. Они более половины тово, что написано мною было, помарали, и остался Наказ Уложения, яко напечатан". Далось это ей нелегко, в ее письме к д’Аламберу слышно отчаяние: "Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и Бог весть, что станется с остальным".
В нашей историографии была высказана мысль, будто Екатерина лгала д’Аламберу: ничего из Наказа на самом деле она не вычеркивала, как был он написан, так его и напечатали.
Есть в Наказе странная XI глава, называется она "О порядке в гражданском обществе", – тема, казалось бы, огромная, а глава – крошечная, чуть более двух страничек, она зажата между X ("Об обряде криминального суда", 35 страниц) и XII ("О размножении народа в государстве", 8 страниц). А речь там идет как раз о рабстве, и если предыдущая глава содержит 106 пунктов, излагающих предмет систематически, подробно и дельно, то тут начинается чистая невнятица. Мы узнаем, что гражданское общество требует известного порядка, в силу которого одни повелевают, другие повинуются; есть упоминание о естественном законе, который обязывает облегчать положение подвластных людей, есть неопределенная фраза о том, что следует "избегать случаев, чтобы не приводить людей в неволю", и тут же оговорка – если только этого не потребует крайняя необходимость в интересах государства, – которая сводит на нет даже эту неопределенность. Затем упоминается о злоупотреблениях рабства, которые следует "отвращать". Пункт 255: "Нещастливо то правление, в котором принуждены установляти жестокие законы". Пункты 257–259 – упоминание некоторых законов относительно рабов у греков и римлян, а потом неожиданно (пункт 260): "Не должно вдруг и чрез узаконение общее делать великого числа освобожденных", хотя ни о каких освобожденных и речи не было. Следующий, 261-й пункт столь же неожиданно заговорил о крестьянской собственности, но так туманно, что ничего в нем понять нельзя: "Законы могут учредить полезное для собственного рабов имущества". И после такой сборной солянки следует торжественное: "Окончив сие", хотя в чем, собственно, заключается "сие", читатель так и не может понять. Глава окончена, и тем не менее автор посылает вдогонку еще один пункт (263), очень важный: нужно предупреждать (то есть устранять) те причины, которые часто приводят к непослушанию (то есть мятежу) рабов.
Перед нами, несомненно, лоскутья той главы, которая говорила о крестьянах и крепостном праве. Какой была эта глава, мы не знаем, но сохранились отрывки. Они, правда, не дают возможности полностью реконструировать пропавшую часть Наказа (вспомним, что говорит Екатерина: и разорвала, и сожгла), но кое-что о ней говорит – они невелики по размеру, зато очень важны по своему содержанию. Вот один из таких отрывков.
"Законы должны и о том иметь попечение, – гласил Наказ до "редактуры", – чтобы рабы и в старости, и в болезнях не были оставлены. Один из кесарей римских узаконил рабам, оставленным во время их болезни от господ своих, быть свободными, когда выздоровеют", – нам важна тут не столько сама эта мысль, сколько ее звучание в русском обществе того времени (каков укор дворянству). А если учесть, что это место из Наказа было выкинуто его рецензентами, то невольно думаешь; на каком же нравственном уровне находились эти рецензенты, если не стыдно было им выбросить подобное предложение – да еще исходящее от самой императрицы.
Между тем дальнейшее рассуждение Екатерины в выброшенном отрывке еще любопытней. Она затрагивает вопрос о помещичьей власти в одной из самых существенных ее сторон – речь идет о праве помещика судить крестьян, праве, которое отдавало мужика во власть барина, практически неограниченную. Послушайте, как тихо, осторожно (но как настойчиво) подбирается автор Наказа к этой проблеме: "Когда закон дозволяет господину наказывать своего раба жестокими образом, то сие право должен он употреблять как судья, а не как господин. Желательно, чтобы можно было законом предписать в производстве сего порядка, по которому бы не оставалось ни малого подозрения в учиненном рабу насилии". "В российской Финляндии, – продолжает она так просто, будто в словах ее нет никакой взрывчатой силы, – выбранные семь или осмь крестьян во всяком погосте составляют суд, в котором судят о всех преступлениях (то есть им принадлежит юрисдикция и по тяжким преступлениям! – О. Ч.). – С пользою подобный способ можно было бы употребить для уменьшения домашней суровости помещиков и слуг, ими посылаемых на управление деревень их беспредельное, что часто разорительно деревням и народу и вредно государству, когда удрученные от них крестьяне присуждены бывают неволею бежать от своего отечества".
Вот так: начала она с рассуждений о праве "господина наказывать раба своего жестоким образом", а кончила идеей независимого крестьянского суда! Эту мысль о том, что крестьяне должны судиться собственным, а не помещичьим (и даже не государственным) судом, Екатерина развивает настойчиво: "Есть государства, где никто не может быть осужден инако, как двенадцатью особами, ему равными, – закон, который может воспрепятствовать сильно всякому мучительству господ, дворян, хозяев и проч.". Не может быть сомнений в том, на чьей она стороне – крестьянина или "господ, дворян, хозяев и проч.".
Как можно говорить о том, что из Наказа ничего не вычеркивалось, если существуют абзацы, явно из него выкинутые! Они известны давно, поскольку приведены еще у С. Соловьева в "Истории России".
Вычеркивалось все, что обнаруживало стремление автора ослабить или даже порвать крепостнические связи. В Греции и Риме, говорит она, раб мог требовать, чтобы в случае жестокости господина его продали другому, а потому "господин, раздраженный против своего раба, и раб, огорченный против своего господина, должны быть друг с другом разлучены". Замечательно, что к чувствам обоих, и раба, и господина, здесь равное отношение (хотя есть и оттенок: господин раздражен – чувство поверхностное, а раб огорчен – чувство более глубокое).
"Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества" – фраза статьи 261 удивляла нас своей неопределенностью, но у нее был просто обрублен конец: "и привести его в такое состояние, – продолжает выброшенный отрывок, – чтобы они могли купить себе свободу".