Лев Эммануилович Разгон (1908-1999) – писатель, публицист, литературный критик, многолетний узник сталинских лагерей. Имя Льва Разгона стало известно стране, когда увидела свет его книга "Непридуманное" – одна из вершин лагерной мемуаристики. В последние десятилетия своей жизни Лев Разгон много времени и сил отдавал общественной работе – был членом Комиссии по помилованию при Президенте РФ, стоял у истоков создания Общества "Мемориал" и, несмотря на преклонный возраст, самым активным образом участвовал в его работе.
Содержание:
КУЗНЕЦКИЙ МОСТ, 24 1
ПЛЕН В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ 3
ИВАН МИХАЙЛОВИЧ МОСКВИН 13
ПЕРЕД РАСКРЫТЫМИ ДЕЛАМИ… 20
ЖЕНА ПРЕЗИДЕНТА 27
ПРИНЦ 29
РОЩАКОВСКИЙ 30
СПЕКТАКЛЬ СО СЧАСТЛИВЫМ КОНЦОМ 39
ЧУЖИЕ 41
БОРИС И ГЛЕБ 46
БУНТ НА БОРТУ… 50
КОНЦЕРТМЕЙСТЕР ПЕРВЫХ СКРИПОК 54
КОСТЯ ШУЛЬГА 59
НИЯЗОВ 67
СТРАХ 70
ТЮРЕМЩИКИ 74
ДВА НАЧАЛЬНИКА 90
Лев Эммануилович Разгон
Плен в своём Отечестве
Все права принадлежат наследникам автора
КУЗНЕЦКИЙ МОСТ, 24
Стрела крана резко поворачивается, и тяжелый чугунный шар ударяется о стену дома. С грохотом рушатся оконные переплеты, в зияющие проемы видны внутренние стены комнат со следами портретов на выцветших обоях. Очень обычное для Москвы зрелище.
Я стою на противоположной стороне улицы, смотрю на это, и внутри меня что-то рушится, рушится с треском и отчаянием, как стены этого дома. И мне кажется, что не пыль закрывает разрушенный дом, а слезы застят мне глаза. Наверное, я испытывал бы нечто подобное, видя, как вот такая машина уничтожает мое родовое гнездо на Ордынке; дом, с которым были связаны все радости и горести моего отрочества, моей юности, почти всей жизни моей. Но ведь не этот родной дом рушат. Разрушают проклятый, ненавистный и страшный дом, где если и веселились когда, то только в незапамятные времена, когда его хозяином был князь Голицын; или когда жили в нем художники и скульпторы, и Пушкин ходил в гости к Карлу Брюллову, вернувшемуся из Италии… Так когда это было, да и кто об этом думает!
Многие десятилетия в этом доме только плакали. Здесь было пролито столько слез, что если бы они все сохранялись, потоками сбегая вниз к Неглинке, то дом этот стоял бы на берегу соленого озера. Да, конечно, в округе были дома и пострашнее. На моей памяти это учреждение – обычно про него говорили "это" или "оно" – разрасталось, пуская свои метастазы по соседним улицам и переулкам. Оно захватило всю Большую Лубянку от площади до Сретенских ворот и Лубянку Малую, оно заглотило многоэтажный универмаг и девятиэтажный жилой дом; и постепенно на всех окнах домов этого района появились одинаковые шелковые занавески, и подолгу вечерами эти окна светились уютным адским светом. Были среди этих домов такие, мимо которых и ходить-то было страшно. В этих домах пытали и убивали. Но там не было слез. Там могли только кричать и кричали от боли, от ужаса, от страха…
Но там не плакали. Во всяком случае, я не помню и мне об этом не рассказывали. Болевая точка этой гигантской раковой опухоли была тут. Плакали здесь, в этом доме. На Кузнецком мосту, 24. Здесь помещалась "Приемная". Приемная ОГПУ, НКВД, НКГБ, КГБ… Названия менялись, существо оставалось прежним. И до самого последнего дня, до того, как ударили по дому чугунной бабой, висели на нем вывеска "Приемная КГБ" и аккуратное, золотом по черному, на десятилетия, на века сделанное объявление: "Прием граждан круглосуточно"…
А ведь было время, когда я ходил в этот дом, совершенно не задумываясь о том, каким он ко мне обернется. Это было, вероятно, году в 25-м. На Кузнецком, 24, помещались "Курсы Берлица". Это были курсы, где по какой-то системе, придуманной неизвестным нам, ещё довоенным Берлицем, быстро научали иностранным языкам.
Меня понесло на эти курсы потому, что мой двоюродный брат в это время был в Китае начальником Политуправления у Чан Кай-ши. Меня с безумной силой тянуло делать революцию в Китае, кузен мой обещал меня забрать с этой целью к себе, при условии, если я выучу французский язык. Почему французский, бог знает. Конечно, я ему поверил и устремился сюда, на Кузнецкий мост, 24.
Старый трехэтажный дом. "Приемной" на первом этаже ещё нет. Она появится после, вероятно, году в 35-м или 36-м.
Я быстро взбегал по лестнице на третий этаж. Лестница никогда не бывала пустой. Потом уже, много-много лет спустя, я вспоминал, что кроме меня и мне подобных – веселых, беспечных, часто элегантных, почти всегда молодых – по этой лестнице подымались и другие люди: пожилые или молодые, одетые хорошо или плохо, но все с печатью горя на лице, все – неулыбающиеся, озабоченные.
Мы вместе входили или взбегали по лестнице и расходились: одни направо – на курсы Берлица, другие налево.
Дверь налево почти всегда открыта, поэтому не видна маленькая вывеска на ней: "Политический Красный Крест". В открытую дверь был виден длинный коридор, всегда забитый людьми. Как страшно! – ни разу тогда не задумывался ни об этой странной вывеске, ни об этих людях. Я бежал на свои идиотские курсы, где красивая, молодая женщина с указкой в руках показывала нам на развешанные по стенам изящные рисунки и по-французски объясняла: это красивый деревенский дом; вот это девочка играет в волан. И ещё подобную чепуху. На этих курсах запрещалось употреблять какие бы то ни было русские слова. Несколько месяцев я учился узнавать, как по-французски называются разные, мне не нужные предметы, и однажды на концерте в Колонном зале услышал, в ложе разговор двух дам. Они говорили по-французски, и я вдруг с потрясением обнаружил, что понимаю, о чем они говорят! Это было невероятное ощущение! Впрочем, оно меня не подвигнуло на то, чтобы продолжать ходить изучать французский язык после того, как мой кузен, вместе с другими советскими советниками, бежал из Китая из-за переворота, устроенного Чан Кай-ши. Я утратил всякий интерес к курсам Берлица и перестал ходить на Кузнецкий, 24, и быстро забыл о двери налево, напротив курсов.
И узнал об этом помещении и людях в нем позже, из рассказов Рики. Вот она уж там побывала! Много, много лет она ходила в это странное, ни на что не похожее, ни в каких справочниках не упоминаемое учреждение. Странное и чужеродное всей нашей системе до такой степени, что после войны в Ставрополе, в Сибири, да и в самой Москве почтенные майоры и подполковники отказывались верить рассказам Рики о том, что совершенно легально, почти два десятка лет существовал этот странный, кажущийся нам теперь совершенно немыслимым "Политический Красный Крест".
Не только я, но и эти профессиональные охранители ничего не знали про него. И для них это было нечто нереальное, мифическое! Для них, но не для Рики, не для многих сотен людей, подобных ей. Она приходила сюда два десятилетия: ещё девочкой, девушкой, молодой женщиной. Приходила каждый раз, чтобы узнать, из какой тюрьмы в какую перевели её отца; сколько ему в очередной раз дали и что: тюрьму или ссылку и куда; когда бывают свиданья, передачи; она получала здесь продукты для передачи и деньги для того, чтобы поехать на свидание в Суздаль или другой тюремный город, повезти туда передачу…
Когда-нибудь историки обязательно займутся изучением этого удивительного учреждения, как и личностью удивительного человека, его создавшего и отдававшего ему все свои немалые силы и немалые, неизвестно откуда взявшиеся, возможности. Одним именем Горького нельзя объяснить, каким образом Екатерине Павловне Пешковой удалось получить необыкновенное право легально помогать политическим заключенным и их родственникам; право узнавать, кто где находится, кого куда этапировали… Все то, что теперь составляет глубокую государственную тайну, тогда запросто можно было узнать в странном учреждении напротив курсов Берлица.
Коридор в нем разделял четыре небольшие комнаты. В самой маленькой из них – два стола. За одним – Екатерина Павловна Пешкова, за другим её бессменный помощник – Винавер. В другой комнате что-то вроде бухгалтерии. Самая большая комната, почти всегда забита людьми – ожидающими. И ещё одна большая комната, заставленная ящиками и продуктами, бельем, одеждой. И совершенно непонятно: кто были эти люди, которые сидели за столами в этих комнатах, погруженные целыми днями в чужие беды? А может быть, и свои?
Сюда обращались родственники эсеров, меньшевиков, анархистов; родственники людей из "партий", "союзов", "групп", созданных, придуманных в доме неподалеку, за углом направо. Здесь выслушивали женщин, стариков и детей, чтобы невероятно скоро сообщить, где находится их отец, муж, жена, мать, брат, сын… Когда можно получить свидание, когда принимают передачи, когда – если нет для этого средств – можно прийти на Кузнецкий, 24, и получить продукты, белье.
Откуда брались эти продукты, эта одежда, эти, совсем немалые, деньги? Они приходили, главным образом, из-за границы, от ARA, от социал-демократических партий и учреждений, от разных благотворительных обществ, от богатых людей. А может, и совсем небогатых, может, и от почти бедных. Кто знает, как собирались эти деньги и как они шли сюда? Знала об этом, вероятно, только сама Екатерина Павловна. Каждый день, отсидев часы приема на Кузнецком, она садилась в мотоциклет с коляской и отправлялась в тюрьмы, на' таможню, на склады. А ещё чаще шла пешком – тут же совсем близко, совсем рядом – и договаривалась с людьми из этого дома о переводе такого-то в тюремную больницу, о том, чтобы такого-то заключенного перевести в тюрьму, более близкую к Москве: у него мать-старуха, и ей трудно ездить на свидание на Север, на Урал. Договаривалась о пополнении тюремных библиотек, устройстве для арестантов концертов, праздничных вечеров…
Как сказку, как невероятные волшебные сказки я слушал рассказы Рики о том, что, когда тяжело заболела её мать – по просьбе Екатерины Павловны – отца выпустили из Бутырки на свободу "под честное слово" и он находился на воле до выздоровления своей жены… Я слушал о новогоднем вечере, устроенном в Бутырках для политических заключенных, о концерте в Бутырках, на котором пел Шаляпин перед своим отъездом за границу.
И так длилось до самого тридцать седьмого года, до того дня, когда Екатерина Павловна бессильно сказала Рике: "Все. Больше ничего не могу. Теперь остается только низ, только первый этаж". Но для Рики и ей подобных и "низ" не остался. И она, и почти все такие, как она, ушли в те тюрьмы, куда они ходили на свидания. "Политический Красный Крест" и все проблемы, которыми он занимался, были ликвидированы старым, верным, испытанным способом. Которым Энвер-паша разрешал "армянскую проблему", а Гитлер "еврейскую проблему". Во всех ссылках были арестованы все те, которых опекала Екатерина Павловна Пешкова, собраны в тюрьмы, а затем расстреляны. И были арестованы, и очевидно, расстреляны и Винавер, и те безвестные мужчины и женщины, которые работали в "Политическом Красном Кресте". И оставили на воле жить, мучиться и умирать только Екатерину Павловну. Она унесла с собой в могилу разгадку этой тайны: кто, когда, каким образом и почему разрешил ей легально поддерживать тот статус "политического заключенного", само понятие которого сейчас стало чем-то противозаконным, отрицаемым, почти преступным.
И вот пришли годы, когда то, что Екатерина Павловна называла "низом", стало расти вверх. "Низ" проглотил курсы Берлица и "Политический Красный крест", и соседние небольшие дома, в которых ютились какие-то, никому неведомые, конторы. И адрес "Кузнецкий мост, 24" стал столь же известен, как и "улица Дзержинского, 2".
Когда ночью уводили с собой, то оставляли только единственные координаты: "Кузнецкий мост, 24". И если исчезал человек среди бела дня или темной ночью, и обезумевшие родственники звонили по всем страшным телефонам, то самая последняя инстанция "дежурный по городу" спрашивал: "В милиции были?", "В "скорую" обращались?" А выслушав утвердительные ответы удовлетворенно говорил: "Тогда обращайтесь на Кузецкий мост, 24". И этот ответ был самым страшным, самым безысходным. Возвращались из больниц, могли возвратиться даже из милиции. Оттуда, куда посылал "дежурный по городу", никто ещё не возвращался. Большинство и не вернулось.
Вот тогда мне и было сполна заплачено за отсутствие интереса к помещению напротив курсов Берлица.
За кремовые занавески самой "Приемной" мне тогда ни разу не пришлось попасть. Туда пускали не всех. Только вызываемых, только с какими-то особыми заявлениями, ну и, конечно, тех, для которых приемная была открыта круглосуточно. А я ходил во двор, за железные ворота. Сколько же раз я туда ходил! Один ходил, с мамой, с Оксаной.
"На миру и смерть красна…" Конечно, есть в этом какая-то доля правды. Но не думаю, чтобы тем, кого гнали на Бабий Яр, было легче от того, что их были тысячи… Двор на Кузнецком был всегда, с самого утра, полон людьми. Мужчины, женщины, дети. Больше всего женщин. Совсем старых и совсем молодых. И все молчат. Или разговаривают почему-то шепотом. Хотя единственный вертухай стоит только у калитки и с наслаждением начальственной суровости смотрит на тех, кто ещё позавчера, вчера принадлежал к касте "начальников". Теперь они другие, ах какие же они другие!
Очередь вьется по двору, огибает какое-то строение, снова вытягивается и выходит к "финишной прямой" – к одному-единственному окошку в стене. Там, в этом окошке, дают справки. Справки эти необыкновенно кратки. В ответ на заикающийся, заплаканный вопрос:
"Вот у меня сегодня ночью почему-то пришли и арестовали…" (это новички, значит…)-следует окрик: "Фамилия, имя, отчество". Потом окошко захлопывается и через минуту-две снова открывается. Ответов было всего четыре: "Арестован, под следствием"; "Следствие продолжается"; "Следствие закончено, ждите сообщения"; "Обращайтесь в справочную Военной коллегии".
Никаких других ответов не было. Однажды впереди меня стояла женщина, на вопрос из окошечка ответившая: "Ясенский Бруно Яковлевич". Она пыталась спросить ещё что-то, но ей крикнули: "Узнаете, все узнаете потом!" И, действительно, это было так. Мы все узнавали. Только когда и как? Эта женщина, как и я, как и множество других на этом дворе, потом попадали в другие здания этого проклятого квартала и могли узнать о судьбе своих близких более приближенно к действительности. Очередь на Кузнецком была лишь началом хождения по другим дворам, к другим окошкам. Здесь никогда не сообщали, где, в какой тюрьме сидит арестованный. Чтобы узнать это, надо было ездить по тюрьмам: в Бутырки, Таганку, Лефортово, Матросскую Тишину, на Новинский бульвар… И там стоять в длинных очередях, чтобы передать десять рублей – единственная разрешенная форма передачи. Десять рублей, которые обезличенно, без сообщения от кого, зачислялись на "текущий счет" арестованного. В этих окошках, куда надо было подавать заполненный бланк и деньги, или брали – это означало, что он здесь, – или же отвечали: "У нас нету!" И тогда надо было ехать на другой конец города, в следующую тюрьму и там пробовать передать деньги. И как счастливы были те, у кого эти деньги брали! Значит, он тут, вот совсем недалеко, за этими стенами…
Нет, передачи – даже вот такие, десятирублевые – это огромно! Я это понимаю, я насобачился на передачах в тюрьмах Москвы, Ставрополя, Георгиевска. Передача протягивает какую-то нить между пропавшим родным человеком, она означает, что он жив, что есть надежда его увидеть. И как бывает страшно, когда тебе протягивают назад бланк и десятку и говорят: "Выбыл". Все. Куда, когда, на сколько? Они тебе это не скажут. И на Кузнецком, 24, нет уже Екатерины Павловны, которая все узнает, все расскажет, поможет… Теперь надо ждать. Ходить в прокуратуру и там ждать, или же сидеть дома и ждать месяцами, а то и годами, когда вдруг придет к тебе письмо с обратным адресом: "Почтовый ящик №…" А ещё чаще ждать, ждать и не дождаться. Никому не сообщали о судьбе тех, кто умер от пыток в следственном кабинете, в тюремной камере или тюремной больнице, в теплушках или на пересылках длинного и страшного этапа. Они все канули в неизвестность, чтобы через двадцать лет эта неизвестность обернулась лживой бумажкой, где все – и дата, и причина – все было лживо. Кроме одного: умер.
Но какими же мы тогда были неграмотными, как легко нас было обмануть, как легко мы поддавались на эту ложь! Из всех ответов, получаемых в окошке во дворе дома на Кузнецком мосту, самый страшный был, конечно, ответ: "Справочная Военной коллегии". Эта справочная была совсем неподалеку. Пройти Лубянскую площадь, и сразу в начале Никольской – небольшой кирпичный дом Военной коллегии Верховного суда. Кажется, это учреждение и сейчас там. Вот там, в окошке "Справочной", давали ясный, прямой и всегда одинаковый ответ:
"Десять лет отдаленных лагерей без права переписки". Других "мер наказания" этот суд не знал. Такой ответ мы получали, справляясь и о Глебе Ивановиче, и об Иване Михайловиче; такие точно ответы получало в этом кирпичном доме множество наших знакомых и друзей. И – удивительно! – мы радовались этому! Ну, хорошо – десять лет – много, конечно, но это же все условно, сколько будет перемен, все ещё может обойтись, во всем ещё разберутся… А что без права переписки – ну, это понятно: собрали в одном месте всех старых большевиков, всех бывших наркомов, чекистов – пока, до поры до времени им не разрешают писать. Потом разрешат! И в длинные вечера в нашем последнем доме в Гранатном переулке мы бесконечно обсуждали, где могут находиться эти лагеря, какие там условия жизни – черт знает, что мы только не говорили! И успокаивали себя этими предположениями и даже занимались старым интеллигентским гаданием: наугад раскрывали том Блока и загадывали порядок строки – в этой строке давалось темное толкование нашим надеждам. И только раз вздрогнули от холода, когда Оксана раскрыла Блока и прочитала: "И только высоко, у Царских Врат, причастный Тайнам, – плакал ребенок о том, что никто не придет назад".
Только много лет спустя я понял, что Оксана была убеждена в этом – никто не придет назад. Как не пришла она сама.
А ведь о том, что случилось, о том, что не придут они назад, можно было догадаться и по разным другим приметам, признакам. В какой-то своей очередной речуге о врагах народа Сталин требовал, ужесточить расправу над ними и выразил недоумение, почему не применяется такая мера, как конфискация. Вышинский все сделал.
Все приговоры о расстреле дополнялись строчкой: