Плен в своём Отечестве - Лев Разгон 10 стр.


– Ну, было не совсем так. По Питеру шаталась группка матросов в поисках чего бы выпить… Ну, кому-то из них пришла в голову трезвая мысль, что у Шаляпина обязательно должна быть выпивка. Адрес Шаляпина был известен, они завалились на квартиру Шаляпина, заявили, что они агенты ЧК и ищут оружие, обшарили квартиру, нашли, конечно, немалое количество нужных им бутылочек, забрали и с торжеством ушли. Шаляпин поднял по этому поводу страшный крик. И я, для успокоения Федора Ивановича, приказал собрать для него корзину вина из дворцовых запасов и отослать ему за кулисы. И для проверки этого зашел к нему. Ну и познакомиться захотелось – очень я люблю этого артиста. А потом, действительно, – подружились…

Вопреки тому, что Шаляпин писал в своих воспоминаниях, он вовсе не чурался общения с советскими вождями, дружил не только с Блоком, но с Демьяном Бедным, да и выехав за границу, не только вел себя лояльно по отношению к Советской власти, но и гордился тем, что у него не какой-то бесправный эмигрантский "нансеновский" паспорт, а самый настоящий.

В маленьком правительственном санатории "Архангельское", приехав навестить жившую там Оксану, я познакомился с отдыхавшим там нашим послом во Франции – Раковским. Красивый он был, вальяжный, очень привлекательный и общительный. С ним было легко и приятно знакомиться, разговаривать и расспрашивать об этой, совершенно неведомой мне, загранице. Зашел разговор и о Шаляпине. И он рассказал, как ему пришлось объявлять Шаляпину о лишении его советского подданства.

По словам Христиана Георгиевича, Шаляпин не давал никаких поводов для репрессий. Не принимал участия в эмигрантских акциях, радостно принимал приглашения на приемы в посольство, пел на вечерах и приемах, которые посольство устраивало по торжественным поводам. Никаких денег он эмигрантам не давал. Во-первых, потому, что совсем не любил давать кому бы то ни было своих денег, и, во-вторых, потому, что вел себя по отношению к активной части белоэмигрантов очень осторожно. Но любил бывать в русской церкви, находившейся неподалеку от посольства, и иногда петь на клиросе вместе со знаменитым церковным хором Афонского. С тем хором, кстати, Шаляпин записал на диски и несколько дивных церковных концертов.

Церковь устроила для своих бедных прихожан, т. е., конечно, эмигрантов, платный концерт хора Афонского. И пригласила участвовать своего прихожанина Шаляпина. И тот, естественно, не отказался. Сам посол не придал этому никакого значения, но в посольстве было достаточное количество осведомителей разного ранга. И они – доложили… Очевидно, в Москве указание о лишении Шаляпина советского паспорта было дано тем, чьи приказы не оспаривались. Христиан Георгиевич вызвал в посольство Шаляпина.

Я представляю, что Раковский объявлял Шаляпину этот жестокий и несправедливый приказ со всей мягкостью и тактичностью, на которую был способен. И тем не менее, рассказывал он, Шаляпин разрыдался. Его с трудом удалось успокоить, он вышел из посольства заплаканный и озлобленный, чтобы больше никогда не возвращаться ни в посольство, ни на Родину. Рассказывая об этом эпизоде, Раковский, понятное дело, не выражал никакого осуждения приказу из Москвы, но даже его ортодоксальным слушателям была очевидна дикая несправедливость по отношению к артисту и к русскому искусству. Впрочем, свое отношение к художественным ценностям Сталин доказал достаточно ясно, взрывая кремлевские храмы, разрушая художественные сокровища России, продавая американским миллионерам полотна Тициана и Рембрандта из государственных музеев. Но удивительно, что сейчас, когда Шаляпин канонизирован, когда его память вылизывают, когда устраивают музеи Шаляпина, везде обходится вот эта история: как отлучили его от родины, как сделали его эмигрантом. Удивительно, но рабский страх перед Сталиным живет в костях и жилах людей, которые не знали его, которым этот страх передан почти генетически! Поразительное подтверждение лысенковской теории о передаче по наследству благоприобретенных свойств…

А уже приближались сроки. 1937 год мы с Оксаной встречали в Кремле у Осинских. Не помню, чтобы какая-нибудь встреча Нового года была такой веселой. Молодой, раскованный и свободный Андронников представлял нам весь Олимп писателей и артистов; Николай Макарович Олейников читал свои необыкновенные стихи и пел ораторию, текст которой состоял из одного слова – гвоздь… И под управлением Валерьяна Валерьяновича Осинского мы пели все старые любимые наши песни, которые мы всегда пели во время вечеринок: "Колодников", "Славное море – священный Байкал", "По пыльной дороге телега несется…". Все эти тюремные песни из далекого и наивного прошлого. Которое не может повториться. Оно и не повторилось. Ибо то – будущее – было совсем другим.

Из большой и веселой компании, встречавшей тогда 1937 год, в живых остались четыре человека: дочь Осинского – Света, которая была тогда ещё маленькой девочкой; приятель Димы Осинского и мой – Петя Карлик, отбухавший свои десять лет в Норильске; погибающий от болезни Паркинсона Ираклий Андронников да я.

И прошел январь, и наступил февраль, которые я плохо помню, потому что очень болела, почти погибала Оксана. А когда все с ней успокоилось и я очнулся – началось… Арест, суд, расстрел всех наших богов-военачальников… Арест Рудзутака и ещё, и еще… Не помню: происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с Иваном Михайловичем. Кажется – не было. Жизнь проходила по-старому. Оксана выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье, хмельное шумство за столом.

7 июня Глеба Ивановича вызвал к себе нарком внутренних дел и генеральный комиссар государственной безопасности – Ежов. Из кабинета Ежова Глеб Иванович не вернулся. Иван Михайлович приезжал с работы поздно, заставал почти всегда гостей, садился за стол, как всегда, непроницаемо оживленный. Почти никогда я в эту последнюю неделю не оставался с ним наедине, чтобы спросить. Что спросить? Хотел, чтобы он ответил мне на страшные, возникающие вопросы. Да не успел.

14 июня в театре Вахтангова была премьера. Главную роль играл наш приятель Володя Москвин. Премьера прошла с успехом, мы дождались, когда он разгримировался, и – как мы договорились – пошли все вместе на Спиридоновку. Была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась, – прятались за этим весельем от ужаса, уже прочно поселившегося в нас.

Поднялись на площадку и позвонили. Дверь открыла не наша Клава, а незнакомый военный в энкавэдэшной фуражке. Фельдъегерь, подумал я, удивляясь любезности, с которой он нас пропускает вперед. Но почему-то в прихожей оказалось много фельдъегерей… В дверях столовой показалось белое, застывшее лицо Софьи Александровны, и я сразу же понял, что происходит,..

Любезные "фельдъегери" пропустили нас в столовую и сказали, чтобы мы вели себя тихо… За столом сидел окаменевший Николай Николаевич Озеров и наши старые, добрые друзья – Вознесенские. Хозяин – Иван Михайлович – ещё не вернулся с работы. Голубые фуражки уже копошились внутри кабинета, другие фуражки дежурили у дверей, у телефона, наблюдали за присутствующими. Володя Москвин сел за стол, взял в руки бутылку коньяка и повернулся к командовавшему этой операцией чину:

– Вы! Пить можно?

– Если только не хулиганить…

Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько рюмок, как послышался звонок в двери – приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью Александровну, а ещё минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять при аресте. Он попрощался с каждым из нас, с какой-то виноватой улыбкой, как бы извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном. Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось) они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях обернулся ко мне:

– Где мы встретимся? Может, там?

Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник удивленно сказал:

– Зачем? Сейчас тепло, самое позднее – через час мы вернемся обратно.

В кабинете, чужом и недоступном, шел обыск. Оксана была около ребенка, я один сидел за столом, хмель меня не разбирал. Через час вернулся командующий "операцией". На вопрос, где же Софья Александровна, он удивленно поднял брови:

– То есть как где? Она арестована.

Это был мой первый опыт столкновения с жестокостью, причины которой я не мог понять. Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со времен фараонов, разрешалось брать с собой? И последующих передач не было. И писем не было.

Ничего не было. Софья Александровна умерла через год или полтора в Потьме, в лагере для чэсеиров – членов семей изменников Родины, так и не узнав ничего о судьбе мужа, дочери, внучки, всех близких и далеких, от которых её оторвали.

Каждый из нас многажды старался себе представить, как вели себя близкие нам люди прежде, чем их палачи вытащили на смерть. Я никогда не узнаю о том, как проходили допросы Ивана Михайловича, но почти уверен, что его мучили, сильно пытали – в нем было то упрямство, которое палаческих дел мастеров крайне раздражает.

Через почти десять лет, когда один мой срок кончился, а второй ещё не наступил, я, презрев все законоположения, на которые я, как опытный арестант, плевать хотел, приехал в Москву. И побывал у Любови Васильевны Москвиной. Она жила одна в большой, все ещё увешанной картинами квартире. Иван Михайлович ушел от нее к ещё молодой и красивой Тарасовой. Федя погиб на войне, Володя продолжал тяжко пить.

Любовь Васильевна поплакала над сыновьями, Софьей Александровной, Оксаной, над собой. Потом, когда выплакалась, сказала:

– Какая странная судьба у двух Москвиных, у двух Иванов Михайловичей. Ваш Иван Михайлович жил как аскет и всю жизнь много и тяжко работал. Не знаю и не понимаю, для чего. А мой Иван любил только себя, свое искусство, при всех правительствах он сладко пил и ел, любил женщин, плевал на любую политику… И вот он народный, богатый, депутат нашего Верховного Совета, наверное, за руку здоровается со Сталиным. А ваш… Вспомнят ли его когда-нибудь?

Нет, не вспомнили и, наверное, не вспомнят. И мы никогда не получим ни от Ивана Михайловича, ни от Глеба Ивановича, ни от всего их поколения ответа на вопрос: когда, в какой момент их жизни – на воле, в тюрьме, на выводе – поняли они, какую смерть они уготовили себе и какую жизнь тем, кто остался жив?

ПЕРЕД РАСКРЫТЫМИ ДЕЛАМИ…

…И вот я держу её в руках. Эту тоненькую коричневую папочку. Ту самую. На ней ещё остался бледный след от чернильницы, которую опрокинул, ударив кулаком по столу, мой следователь. Теперь я знаю, как его звали, – Лобанов была его фамилия. Сколько же прошло времени? Дай посчитаю: 52 года и 7 месяцев. Мог ли я думать тогда, когда Лобанов не спеша обминал эту новенькую коричневую папочку, что более чем через полвека я не только ещё буду жив, но и с замирающим сердцем буду перебирать несколько бумаг, в ней находящихся?.. В этих бумажках жизнь моя, Оксаны, Елены – всех нас троих, исчезнувших с этого света в ночь на 18 апреля 1938 года. А вот и протокол моего, судя по делу, единственного допроса – 25 апреля. Значит, между арестом и этим допросом прошла целая неделя. Неделя, когда я ещё жил мыслями о доме и верил, что дом этот существует.

А как она началась, эта неделя? Когда я кинулся к входной двери на пронзительный звонок в ночи, я уже знал, что это за звонок, я знал, что это за мной. Это был второй такой звонок в огромной многонаселенной квартире трехэтажного дома на углу Гранатного переулка. В этом доме – теперь чистеньком и приглаженном – помещается какое-то экзотическое посольство, кажется, Ганы, и до сих пор я не могу спокойно пройти мимо него, не посмотрев на те крайние окна, за которыми мы жили.

Тогда, когда раздался первый ночной звонок, голубые фуражки пришли не за мной, а за старым и тихим артистом давно уже не существующего театра "Семперанте". И, запершись в своей комнате, мы прислушивались к топоту ног в коридоре, к негромким голосам, к последним шагам к выходной двери, слушали, как она открылась и захлопнулась… Ну а теперь, открыв дверь и увидев фуражки с голубым верхом и парочку красноармейцев с винтовками, я уже знал – это наша судьба… Фамилия, имя, отчество, дайте паспорт! – Вот вам все: и паспорт, и имя, и фамилия, и весь я. Уже не как хозяин, а временный, гость, приткнувшись на краешек стула, сижу и смотрю, как вытаскиваются из ящиков белье, как потрошат книжные полки. И думаю: а что на них есть криминального? Чудом сохранившийся номер "Нового мира" с повестью Пильняка "Повесть непогашенной луны"; зарубежное издание воспоминаний Шаляпина "Маска и душа"… Но мои размышления прерывает радостный крик одного из "оперативников":

– Товарищ начальник! Антисоветская книга: Покровский. "Мировая война"!

Начальник осторожно берет в руки найденную преступную книгу. Ну, да – ведь сейчас во всех газетах идет безудержная поносная ругань "Школки Покровского"… Начальник думает, начальник размышляет… Я не выдерживаю:

– Вы сегодня проходили по Моховой?

– Да, проходил. А что?

– На университетскую вывеску не обращали внимания?

– А что на ней?

– На ней написано "Московский государственный университет имени М. Н. Покровского".

Это был мой первый тюремно-лагерный урок: никогда не вступать в спор с начальством, а главное – никогда не поправлять его… Ответ был немедленный:

– Собирайтесь!

Оксана бросает маленькую Наташку, она лихорадочно начинает меня собирать. Нет, не лихорадочно. На улице теплая апрельская ночь, но она достает самый теплый и новый свитер, она собирает белье, укладывает пижаму, домашние туфли, ещё какие-то мелочи…

– Ну, хватит! Ненадолго же едем, подержат немного и выпустят!

Но она все хлопочет, все цепляется и, уже после того как я со всеми попрощался, выбегает за мной на лестничную площадку. И по тому, как она отрывается от меня, вдруг понимаю: она не верит, что мы когда-нибудь увидимся… Так и не увиделись больше. Попрощались навсегда.

Но я ещё не способен был это понять, мои мысли все ещё дома. И когда меня выводят из подъезда, ведут к "эмке", стоящей немного поодаль, меня тревожит мысль: а вдруг они запечатают одну из двух наших комнат и всем придется ютиться в первой, маленькой… Меня везет сам начальник "операции", и я обращаюсь к нему:

– Я вас очень прошу: ребенок болен, не запирайте второй комнаты.

– Да не беспокойтесь вы! Вторую комнату опечатывать не будем. Все останется по-прежнему, даю вам честное слово!

Это был первый случай, когда узнал цену "честного слова" чекиста. Он отвез меня, вернулся назад, забрал и отвез Елену, а затем ещё раз вернулся и забрал Оксану… Остался ещё один член семьи. Но ей был один год и три месяца, и ей предстояла не "внутренняя", не Бутырка, а тюремный "Дом младенца". Но и этого Наташа избегнула. Оксана, когда за ней приехали, сказала, что не выйдет из комнаты, пока не приедет моя мать и не заберет ребенка, и что она будет бить стекла, кричать на всю улицу, драться, но без этого не пойдет никуда. И решимость этой беззащитной, двадцатидвухлетней больной женщины была столь очевидна, а устраивать скандал в глухую ночь на центральной улице оперативникам не хотелось, что, сбегав куда надо, позвонив куда надо, они вызвали по телефону маму, и она забрала у Оксаны дочь. Тоже навсегда.

А комнату запечатали. И не одну, а две. И, как я выяснил из протокола, лежащего в старой коричневой папочке, было в этих двух комнатах 29 квадратных метров. Но тогда я ещё ничего этого не знал. И думал об оставшихся, пока меня ночной Москвой везли к знакомому проклятому дому и пока меня обрабатывали: обыскивали, срезали шнурки и пуговицы, фотографировали, снимали отпечатки пальцев… А потом повели по коридорам и закоулкам, подвели к двери с тюремным глазком. Со звоном, навсегда оставшимся в памяти, открылась дверь, и я с трудом протиснулся через маленькую, из нескольких человек, толпу. В камере – натертые паркетные полы, стоят в ряд четыре железные койки, покрытые серыми, специфически арестантскими одеялами. Лишь на одной лежит, закинув руки за голову, обросший рыжей щетиной ещё молодой человек. Остальные койки свободны, хотя у двери толпится человек пять-шесть. Немолодые, с вещами, запихнутыми в рубашку или кальсоны, поддерживая падающие штаны, они молча, не обмениваясь ни словом, неподвижно стоят у двери.

Я располагаюсь на свободной койке возле рыжего арестанта. Он с интересом следит, как я переодеваюсь, достаю домашние туфли.

– Что это вы так по-домашнему устраиваетесь? Вы разве сюда надолго?

– Наверное, надолго. А почему вы спрашиваете?

– Видите эту кучку идиотов у двери? Они так стоят уже часа два. Все ждут, что сейчас откроется дверь, перед ними извинятся и выпустят на волю… А тут вдруг встречаю нормального и разумного человека!

Мой рыжий сосед, по нынешним меркам, уже старый тюремный сиделец. Арестован три месяца назад в Куйбышеве, где работал помощником у нового первого секретаря обкома, опального Павла Петровича Постышева. Вместе с хозяином забрали и его. Он уже прошел первые циклы допросов у провинциальных костоломов, а теперь привезен в Москву на "курсы усовершенствования", как выразился этот не растративший ни юмора, ни иронии мой первый сокамерник.

Впервые от него я услышал о пытках. Услышал и моментально в это поверил. Ведь удивительно! За прошедший страшный год мы перебирали в уме все возможное и невозможное, что могло случиться с нашими близкими; мы ломали голову над тем, как создавались смехотворно-неуклюжие "признания" обвиняемых на открытых процессах. Но вот это объяснение, такое простое – пытки – это ни мне, ни моим друзьям не приходило в голову. Как же в нас крепко, цепко сидело "советское", если мы ни сердцем, ни сознанием не принимали этого!..

Услышал и сразу же испугался: не узнали бы об этом дома… Для меня ведь ещё существовал дом на Гранатном: наши тесные комнатки, полки с книгами, старый плюшевый диван, кроватка с дочкой… Но очень много думать было некогда, моя тюремная жизнь катилась по хорошо наезженной, прорезанной в граните колее. Через два дня меня из "собачника" (так у нас называлась та часть "внутренней" тюрьмы, куда привозили только что арестованных) с вещами вывели во двор, втиснули в зеленый, весело раскрашенный фургон и повезли. В "воронке" темно, мы распиханы вплотную по маленьким клетушкам, молчим, не видя друг друга, машина крутится по уже ставшим незнакомыми улицам, останавливается, мы слышим, как открываются ворота, мы въезжаем, останавливаемся и неумело, расправляя затекшие ноги и руки, вылезаем из нашего красивого фургона. Нас ведут в красный кирпичный подъезд и заводят в огромный, похожий на вокзальный, зал. Где мы? Но в первой же тюремной анкете, которую мы заполняем, есть вопрос: "Который раз находитесь в Бутырской тюрьме?" Следовательно, все ясно-мы в знаменитых Бутыр-ках.

Назад Дальше