Плен в своём Отечестве - Лев Разгон 25 стр.


Потом их вызвали и объявили приговор: десять лет лагерей по статьям, смысл которых им был непонятен. А дальше начался путь в глубину России, к которой они так стремились. Он был обычный: Краснопресненская пересыльная, эшелон из арестантских теплушек, очень долгий – они пропускали все военные поезда – путь на Котлас и дальше по только что построенной железной дороге до станции Весляна. Хорошо мне знакомый путь. Но в мое время ещё был пеший этап от Вогвоздина до Княжпогоста. Не думаю, что война как-то повлияла на гулаговское начальство в смысле появления у него сколько-нибудь гуманных черт. Однако братьев не разлучали. Хотя, по старым правилам, родственников не посылали в один лагерь, тем более на один лагпункт. Вероятно, при всей бесчеловечности тех, кто тасует судьбы людей, им было ясно, что эти юноши не выживут друг без друга. А во время войны "трудовые ресурсы" выросли в цене. Леса требовалось много – из целлюлозы делали порох… В лагерях даже появились американская тушенка и яичный порошок – взамен вонючей трески, которую уже негде было ловить.

В своих заботах о "контингенте" высокое начальство дошло до того, что из всех советских людей только зекам разрешалось получать продуктовые посылки. Несмотря на всеобщий голод, из разных городов тоненькой струйкой текли от родных посылки со съестным. И появился в лагере "черный рынок", где можно выменять пачку махорки на кусочек сала, махнуть теплый шарф, ещё пахнущий домом, на пайку хлеба, пачечку концентрата гречневой каши… Но у братьев ничего не было для обмена, и некому было отправить им не то что посылку, а хоть махонькое письмо. Мы – мои друзья, работавшие в конторе, и я – старались как-то приручить этих ребят, помочь. Но Борис и Глеб спокойно и с забытым уже достоинством отвергали эту помощь. В их старомодной, ещё дореволюционной учтивости, воспитанности, во всей лексике, где совершенно отсутствовал не только обычный лагерный мат, но и лагерная терминология, было нечто, внушающее уважение. Это чувствовали и мы, "образованные", и представители других лагерных категорий. К ним относились хорошо все – от бригадира и десятника до арестантов, превратившихся в "шестерок", в низшие существа, обслуживающие более сильных, более сытых.

Почему они были такими? Я об этом думал тогда, те две-три недели, которые провел с ними в одной бригаде, и после, став вольнонаемным, в собственной, отдельной и даже запирающейся комнате в бараке за зоной. Я об этом думал, когда меня от лагеря отделили десятки лет и большая, насыщенная жизнь. И сейчас снова мысленно возвращаюсь к этим юношам и снова стараюсь смоделировать их сознание, понять источник их сопротивляемости, отчуждения от лагерного бытия…

Думаю, что Борис, который был уже совершенно взрослым и сформировавшимся человеком, инстинктивно – в силу характера и воспитания – выбрал для себя и брата единственно правильную форму существования. Только оставаясь чужими для всех, не сливаясь с лагерниками, могли они сохранить свою индивидуальность, свою "самость", остаться такими, какими их вырастил бывший полковник генерального штаба. И это было абсолютно правильной тактикой. Когда я каким-то образом разговорил братьев и даже сблизился с ними настолько, что узнал их историю, мне казалось, что я сумею их понять, совсем понять! Ибо спасительный для меня интерес к другим человеческим судьбам не исчезал даже в самые трудные дни. Но – не успел. Вечером, после работы, в барак заглянул нарядчик.

– Завтра не выходите на работу, – сказал он. – Приготовьтесь к этапу.

Этап! Куда? В Вожаель на суд? Но мне ещё не вручили обвинительного заключения, хотя я и подписал 206-ю об окончании следствия. А обвинительное заключение вручается за неделю до суда – я уже хорошо знал все процедуры строгой и нелицеприятной юстиции, – они соблюдались с совершенно бессмысленным упорством.

Утром я вышел на развод, мне хотелось попрощаться с братьями. Я нашел нашу бригаду в построенной колонне, поговорил с бригадиром, который ободряюще меня хлопнул по плечу и сказал:

– Живы будем – хрен помрем!

Я согласился с ним и пожал руки братьям. Борис ничего не сказал, но посмотрел на меня так по-взрослому, понимающе, с таким сочувствием и теплом, каких я в нем никогда раньше не замечал. А когда, прощаясь с Глебом, я машинально притянул его к себе, он ткнулся головой в мой бушлат, и я вдруг осознал, что вижу его в последний раз.

В УРЧ – учетно-распределительной части – сказали, что меня до суда отправляют на соседний, Второй, лагпункт.

Очевидно, наш Кум Чугунов решил, что арестанту не следует оставаться на лагпункте, где его все знают, сочувствуют и стараются всячески облегчить жизнь. По их "оперативной" тактике, человек, которого привели на суд за новым сроком, должен выглядеть сломленным, физически и душевно измученным, а следовательно, способным к раскаянию и искреннему признанию своих преступлений. Зачем им это было нужно – черт их знает! Я и сейчас не пойму!

До Второго лагпункта было недалеко – 18 километров. Конвой персональный – помощник командира взвода, который туда направляется по делу. Друзья мне помогли собрать тощий сидор – мы шли пешком, и взять с собой я мог только самое необходимое. День тянулся нескончаемо долго, я сидел в своей старой конторке плановой части, курил и разговаривал с друзьями на нейтральные темы – так ведут себя после какого-нибудь несчастья.

Потом нарядчик забежал и крикнул мне:

– Разгон, на вахту!

Я обнялся и расцеловался с друзьями-товарищами – с некоторыми я вместе пришел на лагпункт, здесь были люди, уже ставшие мне близкими и родными. Каждый этап, подобный моему, означал, собственно, новый арест. Когда увидимся и увидимся ли вообще?

На вахте ждал мой конвоир. Помощника командира взвода я знал давно. Это был немолодой мужик, не злобный, всю свою служебную жизнь он провел в лагере, не боялся слов "враг народа", к своим обязанностям относился спокойно, без ненужного рвения. В моем конфликте с Кумом он скорее сочувствовал мне и на вахте сказал:

– Покурим, что ли, на дорогу? Да и пойдем не спеша. Мне торопиться ни к чему, да и тебе!.. – и он махнул рукой.

Мы ещё посидели на вахте, выкурили по цигарке, и за мной закрылись ворота лагпункта, где я провел большую часть своего срока – с октября тридцать восьмого года.

Была середина зимнего дня, и мы могли бы дойти до Второго засветло. Быстро и молча, рядом – не по-конвойному – мы шли по знакомой дороге: она вела мимо инструменталки в лес. Не успев свернуть на главную дорогу, мы увидели впереди лошадь, запряженную в трелевочную волокушу, и людей. На волокуше лежал человек, укрытый бушлатом. Шапки на нем не было, и я заметил пшеничную остриженную голову. Следом с широко открытыми остекленевшими глазами шел Борис. Он взглянул на меня, как на незнакомого или просто на предмет, ничего не изменилось в мертвенно-белом лице.

Позади лениво плелся конвоир.

– Ты что? Кого везешь? – спросил мой спутник.

– Э! Зека молодого деревом прибило.

– Насмерть?

– Насмерть. Под комель попал. Как угораздило – черт его знает!

Страшный обоз прошел, я смотрел ему вслед, веря и не веря тому, что случилось…

– Да. Жалко парнишку, совсем пацан был… Ну, пойдем, что ль, а то в темень попадем.

Через полтора месяца, в марте, меня с двумя отказчиками вели со Второго в Вожаель на суд. Снег уже стал рыхловат, он разъезжался под ногами, идти было трудно, и хотя со Второго вышли утром, но до моего старого лагпункта добрались лишь вечером. Там мы должны были переночевать, а утром следовать дальше – Зимка, Мехбаза и затем наша столица – Вожаель. На вахте нас небрежно обыскали и отвели на ночлег в хорошо известный мне домик в углу зоны – кондей, карцер. На этот раз в карцере натопили, дневальный был знаком мне. Я его спросил:

– Ты помнишь двух братьев? Одного здесь деревом прибило. Может быть, жив?

– Да нет. Его уже холодного привезли. Помню это дело.

– А старший? На лагпункте?

– Нет его на лагпункте. Отправили, верно, с каким-нибудь этапом. Тут у нас было два этапа. Один на Воркуту, другой – неведомо куда.

Рано утром, ещё до развода, за нами пришел конвой. Никого из своих я повидать не успел. И не мог узнать, что же случилось с Борисом. Где он? Жив ли? Я думаю, вряд ли. Не могу себе представить, как бы он выжил, сознавая, что не усмотрел за братом, не уберег его. Как будто он мог что-то сделать в этом страшном и непонятном мире, куда они попали вместо страны, которую считали родной.

…Почему отец назвал их так? Почему он назвал своих поздних и любимых сынов именами мучеников? Неужели ему не было страшно? В XI веке в Киевской Руси братья Борис и Глеб были убиты третьим братом – Святополком.

В разное время, при разных обстоятельствах каким-то страшным образом эта история повторяется из века в век.

Ведь и мои Борис и Глеб рванулись к своих братьям…

БУНТ НА БОРТУ…

"…Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыплется золото кружев розоватых брабантских манжет".

Я смотрел, как на лице капитана Намятова попеременно краска ярости сменяла бледность страха, на его рефлекторные подергивания руки к кобуре нагана и пытался вообразить, как с потертых обшлагов его гимнастерки сыплются лепестки розоватых брабантских манжет…

– Чего лыбишься-то?! Вам это что, смешки! Ну не объяснять же капитану Намятову, что он карикатурно вызвал в моей памяти знаменитые строки стихотворения Гумилева.

– Я же вас предупреждал, гражданин капитан, что не нужно заводиться с ними.

– А чего так не заводиться? Такие же зеки, как все Подумаешь, Хуаны черномазые! И не таких ломали! Коминтерновцы у меня сортиры чистили, а здесь эти пацаны мне бунт устраивают – они, видите ли, испанцы, – тоже мне гордая нация! С быками привыкли драться…

Признаться, не ожидал от капитана Намятова такой эрудиции: даже слышал про бой быков в Испании.

– Так вы бы им все объяснили, гражданин начальник, сказали, что-де прощаете их, все зачеты восстанавливаете и этого надзирателя, что обозвал их, уберете с командировки…

– То есть как это я им объясню? Когда они самому начальнику лагеря, самому полковнику, сказали что-то матерное по-ихнему. Ходэр – это что такое? Буквы те же.

– Да кто их знает. Раз буквы похожи, так, значит… И вот тут-то мне следует объяснить, с чего это у капитана Намятова посыпались не то что розоватые брабантские манжеты, а все его капитанское величие, насмерть усвоенное убеждение, что нет ничего, что может противостоять его власти. Ибо его власть – это власть всей огромной, немыслимо огромной и немыслимо могучей махины, что называется "Советская власть". И противостоять ей никто и ничто не может. А тут нашлись. Да и кто!

Смерть тирана – любого тирана – всегда не только приятна, но и интересна. Ибо вслед за ней неизбежно начинаются реформы, изменения, перемещения. Часто они бывают идиотическими, бессмысленными, ухудшающими то, что и раньше было плохо. Но зато – новое, а значит, интересное. "Хоч гирше, та инше" – это доподлинная, выстраданная народная мудрость. Значит, с марта 1953 года, с того блаженно счастливого дня, когда мы готовы были пуститься в пляс под траурный марш Бетховена, началась для всех нас непрерывная полоса реформ. Выгоняли по бериевской амнистии уголовников, ломали лагпункты и переделывали их в поселки, куда якобы приедут завербованные лесорубы; разделили лагерь на собственно лагерь, продающий зеков для работы, и другой лагерь, который вроде как бы нанимал этих зеков, с их помощью валил лес и вообще что-то производил. Все эти великие реформы, затеянные светлыми умами с Лубянки и Кузнецкого моста, лопались с таким громким и вонючим треском, что старые, опытные зеки, не имеющие никаких шансов стать объектом либеральной реформы, помирали со смеху.

Амнистированные быстро вернулись назад с новыми сроками и вполне довольные. Побыли на воле, попили, пограбили, побабились, отвели душеньку и вернулись в родной дом, получив по новому, либеральному Уголовному кодексу вполне сносный, сравнительно с прошлыми, небольшой срок. В бывшие лагпункты вместо убранных нар привезли кровати, застелили их простынями и прекрасными шерстяными одеялами. Потом привезли туда "завербованных": чахлых молодых мужиков и баб, сохранившихся ещё чудом в лесах Мордовии, Чувашии, Удмуртии. "Чудь начудила, и меря намерила…" Все, черт, стихи вспоминаются в самое неподходящее время! Но чудь и меря вовсе не собирались допиливать прикамскую тайгу. Через месяц-другой все они удрали, увозя с собой одеяла, простыни, тиковые чехлы с матрацев и даже подушки, набитые какими-то особыми жесткими перьями неведомых птиц. Все удрали. До одного. Кровати, пока их не разворовали и не продали на сторону, увезли, снова поставили привычные, родные нары и снова начали возводить совсем недавно уничтоженную зону. Все возвращалось на круги своя.

И из великой реформы с разделением лагеря на тюрьму и производство ничего не вышло, кроме разных и смешных ситуаций. Тюремщикам, что брали в зоне зеков и возили их в лес пилить, конечно, без туфты обойтись нельзя было, ибо от них требовали план. Тюремщики, которые зеками торговали, получали за них (воображаемые, конечно) деньги, исходя из того, сколько они напилили. Все они были кровно заинтересованы в туфте, и она стала принимать совершенно феерические размеры. Когда я был в предыдущем лагере – в Устьвымлаге, – какой-то не утративший любопытства и юмора заключенный плановик подбил крайне занятные итоги выполнения производственного плана всего лагеря за год. Он подсчитал, что леса было вырублено больше, чем числилось по таксаторным картам. Стрелевано леса больше, нежели вырублено. Вывезено больше, чем стрелевано. Укатано в катища больше, нежели вывезено. Сброшено во время сплава в реку больше, чем укатано. Вытащено больше, чем сброшено. И отправлено потребителям больше, чем было вытащено… И все сошлось. И все были довольны. Конечно, начальники. Что же касается тех, кто по пояс в снегу валил лес, тащил его к трелевочным волокам, возил, укатывал, сбрасывал, вытаскивал, – тем было все это совершенно безразлично, они были не людьми, а "контингентом". Вот только умирали они значительно быстрее, нежели на это рассчитывали начальники. Но ГУЛАГ зорко следил, чтобы лагерная машина крутилась, и вместо тех, кто заполнял безымянные могилы на лагерных кладбищах, привозили новый "контингент".

Я прошел через все великие, средние и малые послесталинские лагерные реформы, меня перегоняли из Усть-Сурмога в Кушмангорт, из Кушмангорта на Мазунь, я поистаскался на самом отвратительном и опасном, что есть в лагере, – в этапах – и был почти счастлив, когда осел в Чепецком отделении, под светлыми, почти херувимскими крыльями капитана Намятова. Привезли меня туда по спецнаряду как старшего нормировщика, а значит, пределы барского гнева по отношению ко мне были ограничены. Ну а на барскую любовь я не рассчитывал и у более человекоподобных, нежели капитан Намятов.

Чепецкое отделение было новым. В нем строилась железнодорожная узкоколейка для вывозки леса, а на дорогу нанизывались новые лагпункты. Вообще, он был "перспективным", на нем можно было рассчитывать на получение новых званий, должностей и множества мелких и крупных привилегий, составляющих главную прелесть пребывания в начальниках.

Однажды я был вызван в начальственный кабинет. Кроме самого Намятова, там находились люди, появление которых ничего хорошего не предвещало. Кроме нашего домашнего, лагпунктовского Кума – оперуполномоченного 3-го отдела, в кабинете находилось почти все высокое начальство, включая и самого подполковника, начальника "НКВД в НКВД" – 3-го отдела правления лагеря. Вскоре я понял, что они от меня хотели. Проектировали строительство "спецкомандировки". От меня требовался расчет потребной рабочей силы. Почему-то подкомандировка должна была строиться не на линии железной дороги, а в глуховатом куске тайги, куда нелегко было и материал доставлять, и рабочих посылать. Зачем?

– Командировка специальная, – важно сказал подполковник. – Рассчитана на особый контингент, который должен быть изолирован от общего контингента и не будет с ним смешиваться на общих делянках и прочих объектах.

– Значит, штрафная?

– Не штрафная, а специальная! Там будет находиться особый контингент. Конечно, такие же зеки, как все, да не совсем такие.

– Какие же, гражданин начальник?

– Хуаны.

– Кто-кто? Это что, особый вид законников?

– Э, да ни черта вы не смыслите, а ещё с образованием! Хуаны – это испанцы. Привезли их к нам мальцами, когда в Испании война была, а потом выросли и осели тут на нашу голову. Конечно, они все советские. И сроки советские получили. Кто за кражу, кто за хищение социалистической собственности, кто за антисоветское поведение. Забыли, мерзавцы, кто их спас, выросли и позволяют себе – не нравятся им, видите ли, наши порядки.

– А почему же особая командировка? Тут же у нас есть всякие зеки. И китайцы, и персы, и поляки…

– Хуаны – не все. Они особые. Очень дерзкие. Не моги им слова сказать, на все способны. Ему надзиратель замечание сделает, а он ему: "Ты у меня попробуешь наваху!" А что такое наваха?

– Кажется, такой особый нож с двумя лезвиями.

– Вот-вот. И у всех у них навахи или ещё что, и с ними ухо надо держать востро. Помните, вам с ними работать, они должны норму выполнять; кормить и начислять зачеты им будут на общих основаниях.

Вот так возникла "спецкомандировка". В общем-то совсем обычная: с зоной – забором из высоких стволов; "запреткой" из колючей проволоки, с вышками по углам; баней в зоне, вахтой, инструменталкой и бараком для охраны за зоной – словом, все как у всех. И карцер в углу зоны, и Хитрый домик для того, чтобы Кум мог принимать стукачей, – отличная, четко функциональная, на века отработанная архитектура.

И однажды весенним днем все свободное от работы население зоны – врачи, санитары, повара, дневальные, конторские – все сбежались к реке. По Каме катер тащил небольшую баржу, в которой обычно перевозят заключенных. На берегу стояла охрана, все начальство, лаяли и облизывали кровавые рты овчарки на поводках.

Назад Дальше