– Эх, Мануилыч, – ответил мне, немного подумав, Иван. – Хоть спасибо тебе, что разглядел меня, старика… От хорошего, что ли, я себе такую старость выбрал? И разве хочется мне околевать в лагере, как собаке какой: то ли от колуна, то ли у лепилы в околотке? Вижу, хочешь меня спросить: почему не завязываешь? Завязывал. И не один раз. На канале "Волга – Москва" – досрочно освободили, почетным значком наградили, грамоту дали… На воле с почетом взяли на работу, старался, как мужик, честно упирался рогами. Забрали под изоляцию – дали срок ни за хрен собачий… Отбыл пятак, вышел, огляделся – ко мне везде, как к бешеной собаке… На работу не берут, жить в городах не разрешают, а тайга мне обрыдла – вот! Пососал лапу с месяц, второй, ну пошел по новой… Отсидел трояк, списался с одной заочницей, приехал к ней, показались друг другу, тут бы и начать житуху… А ночью меня с постели мент поднимает: какое у тебя право без прописки с бабой спать?.. Скрипнул зубами, да и пошел к старой кодле… Как этот усатый благодетель откинул копыта, выпустили по амнистии, доехали до первого города, там нас – как перепелов! – сетками ловят… Ничего не говорят, дрюкают срока и все! Там кто-то бабу прижал, там ларек взяли, а они – всех подряд, не разбирая, кто, что!..
И понял я, Мануилыч, что мне с ними играть невозможно! Для игры должны быть правила! Я их блюду – пусть их блюдет и кто банк держит! А то получается, что у меня на руках двадцать одно, а он мне вдруг говорит:
"Сегодня выигрывает тот, у кого двадцать два…" У меня двадцать два, а он мне: "Сегодня выигрыш при девятнадцати!" Он не блюдет правил, и мне с ним играть невозможно! Банк у них всегда на руках, и они мне никогда не оставят на отмазку… Вот и должен я до конца жизни быть в законе – другого хода у меня нет…
– Знаешь, Иван: странно как-то видеть такого пахана, как ты, выполняющего все эти правила… Они же как игра.
Ну, молодым свойственно выдумывать всякое… Раньше этого не было у блатных…
– Не было. Потому что в жизни ещё были какие ни на есть, а правила. А теперь на воле никаких правил нет! А жить без них – невозможно! Пусть у нас и дурацкие законы, а зато мы их блюдем! Без дураков! До конца! Какими бы они ни были!..
…Я видел конец Вани-француза. Весной пятьдесят пятого года на Чепецком лагпункте началось восстание "мужиков" против "законников". О том, что такое восстание готовится, знали почти все. Во всяком случае, почти все заключенные. И "мужики" и "законники" – невзирая на все тщательные обыски на вахте – проносили в зону оружие: железные прутья, самодельные ножи, топоры… Начальство, конечно, тоже знало о готовящемся. На вышках были установлены пулеметы, надзиратели озабоченно бегали по всей зоне. Очевидно, следили за Иваном. Он – при всем своем опыте – проглядел это. Когда стороны с диким ожесточением кинулись друг на друга, когда с вышки – пока в воздух – затрещали пулеметные очереди, два надзирателя подстерегли Ивана, когда он был возле "запретки" схватили его и мгновенно перекинули через проволоку… Иван упал на проклятую землю "запретки", хотел приподняться, но над ним засвистели пули, и он понял, что все кончено…
Все это происходило у самой конторы, мы стояли у окна и видели драматический конец вождя "законников". Надзиратели подскочили к Ивану и подняли его с земли. Он как бы внезапно ослепшими глазами посмотрел кругом и начал кланяться на все четыре стороны – как стрелец перед плахой на Красной площади… Ивана увели за зону, в карцер, а восстание продолжалось, хотя было уже совершенно очевидно, что "законники" потерпят поражение. Часа через два они сдались, и лагпункт стал "чистым", все в нем были рассортированы. Мертвых и раненых унесли в стационар, "законников" вывели за зону – им предстоял этап на другой лагпункт, где были только такие, как они. Ивану теперь предстояла совершенно другая, непонятная для него жизнь. Теперь его отправят на лагпункт, где собраны "суки", и самому Ивану предстояло дальше вести позорную и непривычную жизнь "ссучившегося"…
…Я вспомнил невеселую историю старого вора в тот вечер, когда Костина сестра сказала мне о его смерти. Они были совершенно разные люди: Ваня-француз и Костя Шульга. Но оба они погибли из-за того, что участвовали в игре без правил. Очевидно, не только они, а каждый из нас стоит перед этой альтернативой: или примириться с тем, что ты всегда в проигрыше, или же тем или иным способом стараться обойти неумолимого банкомета. Но даже Косте это не удалось. Почему-то среди огромного списка жертв "игры без правил", который я держу в памяти. Костю мне особенно жалко. Поэтому я о нем и написал.
НИЯЗОВ
Ноябрь 1977 года. Институт кардиологии в Петроверигском переулке. Из блока интенсивной терапии, ночью (понадобилось место в блоке), меня переводят в палату напротив. Сна уже нет. Я с нетерпением жду, когда за дверью в коридоре начнется шарканье ног нянечек, быстрый топот сестер, скрип открывающихся и закрывающихся дверей. В звуках этих, в моем нетерпеливом ожидании, в интересе к тому, что я увижу, когда начнется день и осмотрюсь кругом – во всем этом столько мне знакомого, уже неоднократно пережитого. Так было и в прошлом, 1976 году, в Боткинской больнице, так было и много раньше – во внутренней на Лубянке, в Бутырках, в Ставропольской тюрьме, в Георгиевской пересылке, во множестве пересылок Устьвымлага и Усольлага. Сходство тюрьмы и больницы отнюдь не внешнее (хотя они внешне чем-то похожи), а в другом: в постоянном ожидании нового и чего-то для тебя решающего: в новых и чужих людях, с которыми тебя связывает общность судьбы; в палатных разговорах, столь схожих с разговорами в камерах; об одном, в общем-то идет речь: что с нами происходит и что нас ждет?
Так проходит первое время, когда тебе важны и интересны все дневные события: приход нянюшек с едой, появление сестер и лаборанток со шприцами и колбочками, ежедневный обход врача – молодой и красивой грузинки, старающейся от своей молодости и полуучебного положения ординатора быть строгой, терпеливой и многозначительной. Потом это все становится обычным, и внимание переключается на соседей.
В нашей 114-й палате четыре человека. Громоздкий, надутый нездоровой полнотой, какой-то номенклатурщик из Министерства энергетики. Он всем недоволен – как в старом и скучном анекдоте, – он постоянно, днем, вечером, а иногда даже ночью, жует обильно приносимую ему номенклатурную пищу: икру, цыплят, сыр – ну просто как у Галича ("а там икра, а там вино и сыр и печки-лавочки…") – Напротив меня – профессор-геолог. Он моложав ироничен, интеллигентен и мужествен. У нас троих банальный инфаркт, а у него что-то сложное, непонятное даже докам из кардиологии. Кардиоконтролер непрерывно показывает его кардиограмму, пульс, ритм и прочие проявления работы этой маленькой, но необходимой штуки.
Третий в палате – Ниязов. Он татарин. Не крымский, не казанский, а сибирский – из Омска. Первый раз вижу сибирского татарина. Внешне он не отличается от классического образа – Татарина из горьковского "На дне" во МХАТе. И сидит так же поджавши ноги на постели, и говорит странно – не то что с акцентом, а неразборчиво, не по-русски, не всегда даже его можно понять.
Ниязов: подвижен, активен, общителен, глаза у него сразу видят все, а слух такой, что в слитном коридорном гуле он слышит содержание разговоров.
Ниязов мне приятен. Социально он ниже своих соседей, но его это совершенно не смущает и никакого комплекса неполноценности в нем не чувствуется. Он – единственный ходячий и поэтому – просто и естественно – всех обслуживает: подает еду, следит за тем, проглочены ли всеми таблетки, оставленные сестрами. Ниязов не любит номенклатурщика и любовно относится к профессору. Ему почему-то очень импонирует, что кардиоконтролер, к которому профессор припаян, стоит 60 тысяч долларов и так здорово устроен. Он отлично разбирается во всех сложных миганиях огоньков в аппарате, в кардиограмме, бегущей по экрану осциллографа, все время всматривается в показания приборов и озабоченно говорит: "Володя, у тебя опять пошли плохие зубчики…" Ниязов всем говорит "ты", профессора он зовет по имени – Володя. А то и – Володичка. Ко мне он тоже питает почтение, ему нравится, что я – писатель и дарю врачам книги, на обложке которых крупными буквами значится моя фамилия. Меня он зовет по имени-отчеству. Отчество мое ему выговорить трудно, и поэтому я для него – Лев Наумович. Я его тоже называю по имени-отчеству – Григорий Иванович. Вот такое совершенно русское имя и отчество у этого совершенно нерусского человека.
С Ниязовым мне интересно. И противный номенклатурщик, и симпатичный профессор, в общем-то, мне знакомы. А Ниязов нов. И он вовсе не ординарен. Как он без всякого смущения сказал – книги он читать не любит и за 62 года своей жизни не прочитал ни одной. Но он умен, быстро все схватывает, великолепно играет в шахматы и вполне мог получить мастера, а то и больше. О себе и своей жизни он говорит с откровенностью иногда трогательной, а иногда неприятной. Трогателен его рассказ о том, как он женился. Возвращался с фронта домой в Сибирь, через Москву, уже билет был в кармане. И зашел в деревяшку у вокзала выпить стакан водки. Буфетчица как-то странно и ласково смотрела на него, давая ему к водке помятый бутерброд, а потом сказала:
– Вы не уходите совсем. Ещё зайдите.
– А почему? – спросил Ниязов.
– На мужа моего похожи, – тихо ответила буфетчица. – Убили его ещё летом сорок первого…
Ниязов вышел из забегаловки, походил час-другой по улице, выбросил билет до Омска и вернулся к буфетчице. Так он стал москвичом, и буфетчица народила ему трех дочерей, от которых ему не было никакого счастья. Он об этом размышлял часто вслух, сердясь на судьбу и человеческую неблагодарность. Старшую он выучил на инженера, она удачно вышла замуж, он купил ей двухкомнатную квартиру, обставил венгерским гарнитуром, а сейчас, когда он стал пенсионером и больным, она на него плевать хотела и ни разу в больнице не навестила. А младшая, восемнадцатилетняя, уже несколько лет назад стала блядью, пьет, курит, шляется со всякой шпаной и говорит ему с ненавистью и надеждой: "Скорей бы сдох, ох скорей бы сдох, проклятый!"
Только средней дочкой доволен. Она окончила институт, работает экономистом и часто приходит к нему в больницу с множеством жирной и обильной еды. Приходила и бывшая буфетчица – толстая, расплывшаяся, до сих пор заметно, что любит она этого татарина, оказавшегося столь странно схожим с её первой, очевидно настоящей и большой любовью.
Было в Ниязове и что-то темное, смутное, вызывающее раздражение. Прежде всего – его невероятная любовь к себе, своему телу, своему здоровью. Он постоянно вслушивался в то, что происходит внутри, в его органах, которые он раньше никак не ощущал, а теперь стал так от них зависеть. Он изводил врачей, требуя от них, чтобы они его вылечили "насовсем", постоянно подозревал их в том, что с ним что-то не сделали, что-то ему недодали. Институт набит сложными и непонятными приборами. Ниязов страстно выспрашивал в коридоре, кого и куда и на что водили, и добивался, чтобы и его повели на эхолокацию, рентгенографию, на все эти хитрые, а главное дорогостоящие приборы. Последнему обстоятельству – цене – Ниязов придавал особое и чуть ли не главнейшее значение.
Очевидно, до своей болезни он был очень здоровым человеком: свободно один переносил пианино, крестился двухпудовиком. И он никак не мог примириться с тем, что вдруг утратил уверенность в силе своего тела. Он много и жадно ел мясо, которое ему приносили, и был почти уверен, что это вернет ему прежнюю силу.
***
Почему я так много рассказываю об этом чужом и случайном человеке, с которым меня свела больница? Мы пробыли вместе недолго, разошлись в разные концы огромного города и, очевидно, никогда больше не увидим друг друга. Но уже никогда не исчезнет из моей памяти это круглое скуластое лицо с маленькими внимательными глазами. Никогда мне раньше не могло прийти в голову, что в 114-й палате Кардиологического института я встречусь с человеком, которого я десятки лет хотел встретить. Встретить и узнать от него то, что для меня оставалось неизвестным.
И не только для меня. Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?
В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы – все известно.
А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 37-м, 38-м и дальше? Старая классическая картина: гараж; мотор заведенный, чтобы заглушить выстрелы; пуля в затылок; грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда-то за город, – все это кустарщина, существовавшая только до 37-го года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осужденных на "десять лет отдаленных лагерей без права переписки" исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где-то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осужденными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, все было проще?
Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем – я не знаю, как они – убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.
Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.
Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я – первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчен, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес…
Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая-то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое-то обследование, гордо сказал:
– От меня не спрячешься! У меня глаз – чекистский!
***
Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружен высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединенных двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.
В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:
– Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?
– Да, чекистом был! В Омске.
– Тюремным надзирателем?
– Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.
– А как ты туда попал?
И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью – одиннадцать детей было у его матери-прачки. Отец был на традиционной для татар работе – дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слезы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверенышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он все мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:
– Дадут мне большой пирог с мясом или двадцать копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу…
После семи классов Ниязов, как он сказал, "ушел в беспризорные – надо было помогать…". Стать "беспризорным" – значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил – берегся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже "законники" его боялись – сильного, отчаянного и расчетливого.
А Ниязов был расчетлив и знал, что воровской промысел надо кончать, как только он перестанет числиться подростком, как только начнет им заниматься не "детская комната" при милиции, а учреждение более опасное. И в свое время, когда его начала милиция "трудоустраивать", пошел на фабрику. Стоять у станка ему было скучно. Сначала таскал тяжелое, потом стал вахтером, заслужил доверие коменданта и дождался своего часа – в 35-м году чьи-то зоркие глаза его заметили и отобрали. И стал Ниязов младшим надзирателем в Омской городской тюрьме. Очевидно, было в нем что-то внушающее начальству доверие, потому что через полгода ему предложили вступить в партию, и стал он старшим надзирателем. А потом – особое доверие: перевели из городской во внутреннюю. И так было до 1937 года, когда Ниязова – даже не спрашивая его – перевели в "спецобъект". "Спецобъект" находился в пятнадцати километрах от станции Бикин на железной дороге между Хабаровском и Владивостоком. Это было место, куда привозили для расстрелов осужденных из Ворошиловска, Хабаровска, Владивостока, из больших городов, из районных центров, отовсюду, откуда их – как пылесос пыль – вытягивали на смерть те, которые и официально именовались "карательными органами".
Я не знаю, как лучше – в смысле точности – передать все рассказанное мне Ниязовым. Наверное, лучше всего не пересказывать, а изложить стенографически точно мои вопросы ему и его ответы. Я говорю "стенографически", и это вовсе не художественный образ. Я запомнил и никогда больше не забуду каждое слово Ниязова в его ответах на мои вопросы. Лучше пусть и идет эта стенографическая запись, за точность которой я готов держать ответ перед всеми людьми и собственной совестью.