Взгляд в зеркало моей жизни - Цвейг Стефан


Публикуемая биография С. Цвейга составлена из автобиографии "Мимолетный взгляд в зеркало моей жизни", написанной для журнала "Огонек" (1928 г.), и отрывков из воспоминаний писателя "Вчерашний мир". Завершающая часть - "Декларация" - печатается на русском языке впервые.

Стефан Цвейг
Взгляд в зеркало моей жизни

Мы все - те люди, которым к началу [первой] мировой войны было около тридцати лет, - до конца наших дней будем испытывать некое необъяснимое, странное ощущение раздвоенности. Война настигла нас в решающей период нашей жизни, в годы перелома, перехода к зрелости, и с тех пор все мы различаем два строго отличных друг от друга периода нашей жизни: период довоенный, "то, что было до этого", и период послевоенный, "то, что было после этого".

Моё "до этого" было как-то особенно легко и беззаботно, и тем тяжелее было мне переживать переход к новому.

Юность моя протекала в атмосфере совершённой беззаботности и легкости, о которых теперь просто даже стыдно вспоминать, настолько все это кажется нереальным. Родившись в зажиточной буржуазной семье в Вене в 1881. году, я с нетерпением учился в средней школе, с радостью - в университете. В эти годы: я начал писать стихи, выпустил одну, а за ней и вторую книжки. Однако теперь я с трудом могу вспомнить, каким образом эти две книги возникли; поэтическое вдохновение, навеянное теми музыкальными ветрами, которые проносились над тогдашней Веной, было для меня неожиданным даром. Густав Малер , Бузони , Гофмансталь и Рильке способствовали его пробуждению. Моё личное честолюбие не было направлено в сторону литературы; со всей силой юношеского темперамента оно устремлялось на окружавшую меня многоликую жизнь. Какое-то таинственное любопытство в течении многих лет манило меня к странствиям; все новые и новые границы, как географические, так и духовные, переходил я в те годы, углубляясь в экзотику, грозившую различными опасностями. Где я только не перебывал в те далекие годы! В Париже, в Лондоне, во Флоренции, в Берлине и в Риме я жил в среде своих однокашников. Я ездил в Испанию, Шотландию, Индию, несколько раз пересекал границы Китая, путешествовал по Африке, Северной Америке, Канаде, был на Кубе, проезжал по Панамскому каналу. Все это я делал отнюдь не из литературных побуждений и не из желания писать книги. Это равнодушие к собственному творчеству дало возможность отдаться изучению произведений других, авторов. Несколько лет отдал я поэзия Верхарна , переводам, изучению и ознакомлению немецких читателей с произведениями новейшей европейской литературы, принося в жертву собственное творчество, которым я совершенно пренебрегал тогда. Теперь, когда я вспоминаю тот период моей жизни, годы странствований в путешествий кажутся мне не лишенными смысла. По-видимому, организм нашей культуры находит биологическое применение даже и для подобного рода беззаботных путешественников: они являются духовными послами наций, и годы странствий заменяют им годы учения.

Потом началась война. Страшно подействовала на меня эта беспримерная катастрофа. Все мое сущее до основания было потрясено этим событием, и у меня было чувство, что я упал в пропасть. Лучшие люди, которым я безгранично доверил, внезапно стали колебаться, в своих убеждениях, стали от них отходить, а немногие друзья, которые не изменили себе, вроде Ромен Роллана и еще некоторых других, оказались отрезанными от меня фронтом. Впервые за всю мою жизнь я заглянул себе глубоко в душу. Драматическая поэма "Иеремия", написанная в 1918 году, была моим протестом против кровавых событий; она была первым трагическим протестом против неизбежного. Вместе с тем это - единственная из моих книг, к которой, отнеслись с некоторой несправедливостью, которой не повезло. Из-за цензуры, свирепствовавшей во время войны, эта драма нигде, за исключенном нейтрального Цюриха, не могла быть напечатана. и не могли прозвучать ее предостерегающие слова; после крушения сама действительность более яркими красками продемонстрировала все то, у чем говорилось в "Иеремии". Так же осталось книгой то, что должно было быть предостерегающим воплем. Зато если не своим современникам, то хоть самому себе помог я этой поэмой. Впервые громко зазвучали все струны моего существа; слабые звуки случайных мотивов окрепли, вылились в страстную мелодию.

Когда война закончилась или когда показалось, что она закончилась (ведь все еще есть искры под пеплом тлеющих угольев!), надо было осмотреться, привести в порядок свои внутренние переживания. Мой мир был разрушен, надо было строить новый. А для этого требовалась самопроверка, подведение жизненного баланса. Что было утеряно? Что осталось? Утеряны - легкость прежних времен, шутливая легкость, с которой давалось творчество, с которой без устали и напряжения делались путешествия из одной части света в другую; утеряны были еще и некоторые внешние вещи - деньги, материальная беззаботность. Осталось, напротив: несколько ценных друзей, хороший жизненный опыт, старая страстная любовь к знаниям, новая, стойкая смелость, чувство ответственности после стольких потерянных лет - это уже был достаточный багаж для того, чтобы начинать жизнь сначала. Принятые мной решительные меры радикально изменили мою жизнь. Я покинул столицу, отучил себя от своих венских привычек, переехал в Зальцбург, женился и, бросив якорь, принялся за планомерную работу, взвесив взвесив предварительно все свои силы и возможности. Я подчеркиваю планомерный характер своей работы, так как в наше время, по моему мнению, надо особенно ясно отдавать севе отчет в своих целях и устремлениях. Главной задачей, Которую я себе поставил, задачей на много дет вперед, являются два больших цикла, каждый заключающий в себе несколько томов. Одна цикл - беллетристический, под общим названием "Цепь", из которого вышли в свет следующие тома: "Жгучая тайна" ("Первые переживания"), "Амок" и "Смятение чувств". В этом цикле я хочу дать законченные рисунки отдельных разновидностей чувства: страсти, времени, возраста в их взаимоотношениях к окружающему миру.

Второй цикл - "Строители мира" - ставит себе целью параллельно с первым воссоздать и проследить в форме этюдов и портретов зарождение и развитие отдельных представителей человеческого гения.

До сих пор вышло три тома - "Три мастера" (Бальзак, Диккенс, Достоевский), "Борьба с демоном" (Гёльдерлин, Ницше, Клейст) и "Три певца своей жизни" (Казанова, Стендаль, Толстой). Оба эти цикла задуманы одновременно в виде двух параллельно идущих лестниц, которые, зарождаясь в подземелье, подымаются до пределов духовного бытия и, встречаясь на последнем пороге, соединяются в единое целое. Вышедшие до сих пор шесть томов являются лишь началом дуги, оба конца которой, сойдясь когда-нибудь вместе, подведут одновременно итоги и моему собственному жизненному пути.

Я знаю, что столь широкие планы требуют для проведения их в жизнь многих лет терпения; но не является ли терпение тем уроком, который нам преподала мировая война?

В наше время кавалерийские атаки невозможны уже не только на войне, но и в духовной жизни. Именно опыт последней войны должен нас заставить изучать и применять в жизни те методы и ту стратегию, которые создали цепь бесконечных окопов, простиравшихся с одного конца Европы до другого, и в которых каждое медленное продвижение вперед, лишь постепенно развиваясь, приводило к большому, решающему результату. Незначительные, окопавшиеся в тени, стоим мы все под, землей за нашей работой, перед нашей общей задачей; временем. Она стала слишком велика, слишком значительна эта задача для того, чтобы отдельные личности; осмеливались бы судить или обвинять ее. Всем тем, что мы пишем или делаем, мы только даем свои свидетельские показания в том вечно движущемся вперед, вечно переоценивающем себя процессе, который мы называв историей и в котором мы даем показания о себе и о нашем мире. Каково будет значение этих показаний, будут ли они вообще иметь таковое, об этом нам, свидетелям, судить не дано. Лишь тогда, когда мы кончим свою речь, невидимый судья произнесет свой приговор.

* * *

Время, о котором я всегда буду вспоминать с благодарностью, эти десять лет, с 1924 по 1933-й, были для Европы относительно спокойными; но на политической арене появился тот человек и миру был положен конец.

Наше поколение, именно потому, что на его долю выпало столько тревог, приняло временную передышку как нежданный подарок. Было такое чувство, словно мы должны наверстать все, что украдено из нашей жизни мрачными военными и послевоенными годами: счастье, свободу, душевную сосредоточенность; мы работали больше, но не чувствовали усталости, мы путешествовали, экспериментировали, заново открывали для себя Европу, мир. Никогда еще не путешествовали так много, как в эти годы, - может быть, молодежь спешила вознаградить себя за все, что было потеряно в разобщенности? А может, это было смутное предчувствие, что надо вовремя вырваться из этой норы, прежде чем ее засыплют?

Я тоже много путешествовал тогда, но иначе, чем в дни моей молодости. Теперь ни в одной стране я не был чужаком, повсюду имелись друзья. А также издатели, публика - ведь я больше не был безвестным любопытствующим посетителем, а приезжал в качестве автора своих книг. Это давало много преимуществ. Я получил гораздо больше возможностей для пропаганды идеи, которая много лет назад стала главной в моей жизни, - идея духовного единения Европы. Лекции на эту тему я читал в Швейцарии, Голландии, я произносил речи на французском языке в брюссельском Дворце искусств, на итальянском - во Флоренции, в историческом Дворце дожей, где бывали Микеланджело и Леонардо, на английском - в Америке во время лекционного турне от Атлантического побережья до Тихого океана.

Да, путешествовал я иначе; я запросто общался с лучшими людьми страны, а не искал доступа к ним; те, на кого я в молодости взирал с благоговением и которым никогда не осмелился бы написать, стали моими друзьями. Я стал вхож в круги, как правило, наглухо закрытые для непосвященных; я любовался частными Коллекциями во дворцах Сен-Жерменского предместья, и Итальянских палаццо; в государственных библиотеках и теперь уже не стоял с просительным видом у барьера, где выдают книги, - директора лично показывали мне самые редкостные и ценные издания; я бывал в гостях у антикваров, ворочающих миллионами долларов, например у доктора Розенбаха в Филадельфии, - рядовой коллекционер робко обходит стороной такие магазины.

Я впервые вступил в так называемый "высший" свет, да еще с тем преимуществом, что не нуждался в рекомендациях и все шли мне навстречу сами.

Но лучше ли я видел благодаря этому мир? Снова и снова томила тоска по путешествиям, какие я совершал в молодости, когда никто меня не ждал и все поэтому представлялось таинственнее, - мне хотелось вернуться к прежнему способу путешествовать.

Прибывая в Париж, я не спешил в тот же день оповещать о своем приезде даже ближайших друзей, таких, как Роже Мартен дю Гар, Жюль Ромен, Дюамель, Мазерель. Мне хотелось прежде всего побродить по улицам - бесцельно, как некогда в студенческие годы. Я заходил в старые кафе и гостиницы, словно возвращался в свою молодость; как и прежде, если я хотел поработать, то выбирал самую неподходящую местность - Булонь, или Тирано, или Дижон; было так хорошо жить в безвестности, в маленьких гостиницах (особенно после мерзости роскошных), то появляясь на поверхности, то уходя на глубину, распределяя свет и тень по собственной воле.

И что бы впоследствии ни отнял у меня Гитлер, светлого чувства, что все-таки еще одно десятилетие было прожито так, как мне хотелось, с ощущением душевной свободы европейца, - этого даже он не в силах ни конфисковать, ни разрушить.

* * *

Одно из путешествий того времени было для меня особенно волнующим и поучительным - путешествие в новую Россию. Я собирался поехать туда еще в 1914 году, когда работал над книгой о Достоевском, но кровавая коса войны преградила мне путь, и с тех пор меня удерживали сомнения.

Благодаря небывалой доселе деятельности большевиков Россия стала после войны самой притягательной страной; не имея точных сведений, одни безудержно восхищались ею, другие питали к ней столь же фанатичную вражду.

Никто достоверно не знал - из-за пропаганды и бешеной контрпропаганды, - что там происходило. Однако было ясно, что там затеяли нечто совершенно новое, нечто такое, что может повлиять на судьбы всего будущего мира.

Шоу, Уэллс, Барбюс, Истрати, Жид и многие другие ездили туда; одни вернулись энтузиастами, иные - скептиками, и чего бы стоила моя сопричастность миру духа, моя устремленность к новизне, если бы я тотчас не загорелся возможностью, сопоставить свои представления с увиденным собственными глазами.

Там были очень популярны мои книги - не только собрание сочинений с предисловием Максима Горького, но и маленькие грошовые издания, имевшие хождение и самых широких слоях народа; я мог не сомневаться в хорошем приеме. Но меня удерживало то, что любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался, публичный отчет - признаешь или отрицаешь, - а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, я к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах.

Поэтому, несмотря на жгучее любопытство, я не решался отправиться в Советскую Россию. И вот весной 1928 года я получил приглашение - в качестве представителя от австрийских писателей принять участие в праздновании столетнего юбилея Льва Толстого и выступить с речью о нём на торжественном вечере. У меня ни было причин для отказа, поскольку поездка, в связи с общечеловеческой значимостью повода ее, не имела политического характера. Толстого - апостола непротивления - нельзя было представить большевиком, а говорить о нем как о писателе я имел полное право, так как моя книга о нем разошлась во многих тысячах экземпляров; к тому же мне представлялось, что для сплочения Европы это станет важным событием, если писатели всех стран объединятся, чтобы отдать дань восхищения величайшему среди них.

Я согласился, и мне не пришлось пожалеть о своем быстром решении. Поездка через Польшу уже была событием. Я увидел, насколько быстро умеет наше время залечивать раны, которые оно само себе наносит. Те самые галицийские города, развалины которых я видел в 1915-м, выглядели обновленными; я опять убедился, что десять лет, такой огромный для каждого человека период, - это всего лишь миг жизни народа. В Варшаве ничто не напоминало о том, что по ней дважды, трижды, четырежды прокатились победоносные и разбитые армии. В кафе блистали элегантные женщины. Стройные офицеры в приталенных мундирах прогуливались по улицам, похожие, скорее, на ловких придворных актеров, наряженных военными. Повсюду ощущалось оживление, доверие и оправданная гордость за то, что новая, республиканская Польша так быстро поднялась из руин.

От Варшавы было уже недалеко до русской границы. Местность становилась все более плоской, почва более песчаной; на каждой станции выстраивалось все население деревни в пестрых сельских нарядах: в запретную и закрытую страну проходил в те времена один поезд в день, и прохождение ослепительного вагона экспресса, соединяющего миры: Восток и Запад, - это было целым событием. Наконец добрались до пограничной станции Негорелое!

Над железнодорожным полотном был натянут кумачовый транспарант с надписью, которую я не разобрал, так как это была кириллица. Мне перевели: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Пройдя под этим пламенеющим стягом, мы вступали в империю, где правил пролетариат, в Советскую республику, в новый мир. Правда, поезд, который нам подали, был отнюдь не пролетарский. Он оказался старорежимным спальным поездом и был роскошнее, чем европейские люкс-поезда, и удобнее - вагоны шире, а скорость меньше.

Дальше