Мемуары - Эмма Герштейн 13 стр.


К обожающим Сергея сестрам прибавилась теперь еще одна внимательная слушательница его литературных концепций, восторженно откликающаяся на его громогласное чтение любимых поэтов, почитательница его собственных стихов. Лина Самойловна училась игре на фортепиано у знаменитой М. В. Юдиной и преподавала сама музыку дочерям Тынянова, Казанского и других ученых. Впрочем, профессиональной музыкантшей она не стала, а поступила в университет, успев его, кажется, к тому времени уже закончить.

А у Сергея никакого выхода в литературу не было. Единственной надеждой оставался Ю. Н. Тынянов, хотя Рудаков был знаком и с другими передовыми литературоведами - Г. А. Гуковским, вдохновенно открывавшим тогда заново русский литературный XVIII век, Н. Л. Степановым - секретарем Тынянова, вообще с представителями "ленинградской школы", как их называли враждующие с ними московские литературоведы. Пределом мечтаний Рудакова было участие в изданиях "Библиотеки поэта", где можно было заниматься и текстологической подготовкой, и анализом стихов, не боясь получить кличку "формалиста". Вторым его недостижимым идеалом был Пушкинский Дом. Но никто не мог предложить Рудакову место научного сотрудника при отсутствии у него диплома или заключить договор в "Библиотеке поэта" при его нереализованных способностях и очевидных задатках конкурента. Что касается Кюхельбекера и сотрудничества с Ю. Н. Тыняновым, то даже если отвлечься от социального неблагополучной положения Рудакова, жизнь показала, во что вылилась эта работа: в сборник стихотворений Кюхельбекера, вышедший в малой серии "Библиотеки поэта" только в 1937 году. Вернувшийся из Воронежа Рудаков мог увидеть там на странице 284 указание Тынянова на помощь, оказанную ему в этой работе С. Б. Рудаковым. Год был тот самый, исторический, 1937-й! Рудаков хоть и вернулся, но все же был дворянином, и больше ничего для него Ю. Н. Тынянов сделать не мог, т. е. не мог помочь ему продвинуться в желаемом направлении. В рукописной характеристике, которую он дал для подкрепления хлопот о возвращении Рудакова в Ленинград, Тынянов отозвался о его работе пространнее: "Сергей Борисович Рудаков является талантливым литературоведом-текстологом. Работая под моим руководством по подготовке к печати собрания сочинений Кюхельбекера для "Библиотеки поэта", он проявил в сборе печатных текстов и в сличении их с рукописями не только исключительную тщательность, умелость и текстологическую подготовку, но и подлинное научное чутье материала. Эти качества заставляют предполагать, что если С. Б. Рудаков будет продолжать свои работы по изданию русских классиков, он, несомненно, будет одним из ценных работников по истории русской литературы".

Эта рекомендация датирована 5 декабря 1935 года. Копию ее Лина Самойловна прислала в Воронеж, и уж, конечно, Сергей Борисович не преминул показать ее Мандельштамам. Но какое дело Надежде Яковлевне до мнения Тынянова? Ведь она и его включила в ряд людей, которые "не хотели думать": "Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведения двадцатых годов, - о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали". Из книги мы узнаем, что имена этих ученых все же импонировали ей. Правда, отзыв Тынянова о Рудакове она переносит на другое лицо. Оказывается, не Рудаков был учеником Тынянова, а Калецкий, и это-то и способствовало возникновению симпатии к нему Мандельштамов. Смещение обнаруживается при перечислении мемуаристкой "пороков" Рудакова: "Уж слишком, например, он был высокомерен и вечно хамил со вторым нашим посетителем - Калецким, тоже ленинградцем и учеником наших знакомых - Эйхенбаума, Тынянова и других…" В действительности Калецкий был москвичом, закончил московский ГИТИС, где ленинградцы Б. М. Эйхенбаум и Ю. Н. Тынянов никогда не преподавали. В Ленинград Калецкий переселился уже после Воронежа. Но факты не интересуют Надежду Яковлевну. Читаем еще о Калецком: "Он выглядел совсем невзрачно рядом с рослым и красивым Рудаковым, но внутренняя сила была на его стороне, а Рудаков, издеваясь, называл его "квантом" и пояснял: "Это самая маленькая сила, способная выполнять работу…""

"Внутреннюю силу" Калецкого предназначена демонстрировать сцена, наглядно показывающая только неумение автора передавать живой человеческий диалог и язык среды и эпохи. Цитирую:

"Скромный, застенчивый юнец, Калецкий говорил иногда вещи, которые другие тогда не решались произносить. Однажды он с ужасом сказал О. М.: "Все учреждения, которые мы знаем, никуда не годятся, они не способны выдержать ни малейшего испытания - мертвый, разлагающийся советский бюрократизм… А что если армия тоже такая, как и все остальное? И вдруг война!" Рудаков вспомнил, чему его учили в школе, и заявил: "Я верю в партию". Калецкий смутился и покраснел. "Я верю в народ", - тихо сказал он".

Эта сцена пронизана фальшью. В интеллигентном кругу, в домашней обстановке никто никогда так не разговаривал. Вместо этого детского лепета во всяком случае трое из присутствующих - о Калецком я говорить не могу, я его не знала - тотчас вступили бы в спор, соревнуясь в красноречии и эрудиции, которыми они так любили пощеголять. И в чем заключалось гражданское мужество Калецкого? В том, что он "решился произнести" несколько слов в осуждение бюрократизма в доме поэта, репрессированного за острые политические стихи? Кстати говоря, бюрократизм вовсе не загнивал в ту пору, а, наоборот, набирал и набрал силу. И почему Калецкий беспокоился о состоянии Красной Армии, если в ее рядах тогда служили такие блестящие военачальники, как Блюхер, Тухачевский, Якир, Примаков? В то время боеспособность строго дисциплинированной Красной Армии ни у кого не вызывала сомнений ("И хотелось бы эту безумную гладь В долгополой шинели беречь, охранять" - писал Мандельштам в мае 1935 года). Совершенным анахронизмом звучит противопоставление "партии" и "народа". Слово "народ" было тогда только-только реабилитировано после пятнадцатилетней замены его понятием "классы" или (в рифму) "массы". В обиход разговорной речи слово "народ" еще не успело проникнуть. Введено оно было сверху, причем в официальной пропаганде усиленно подчеркивалось единство партии и народа. Таким образом, оба оппонента в изображаемом споре, употребляя казенный язык, в сущности, говорили об одном и том же. Неужели импульсивный и чуткий ко всякой фальши Мандельштам и его резкая, нетерпеливая жена молча выслушивали весь этот пошлый вздор, который якобы несли перед ними два плакатных дурака?

Еще курьезнее, что Калецкий назван мемуаристкой "юнцом". В ту пору ему было 29 лет. Доцент воронежского педвуза и учитель девятилетки, он активно сотрудничал в местном журнале "Подъем" - там было напечатано за эти годы немало его рецензий и статей. По специальности он был литературоведом-фольклористом, но от этого далеко до "почвенничества" или "народничества", на которые в такой наивной форме намекает Надежда Мандельштам. Не знаю, при каких обстоятельствах он был выслан в Воронеж, пробыл он там около двух лет. Рудаков, сообщая своей жене 14 апреля о знакомстве с Калецким у Осипа Эмильевича, указал на его уже полуторагодовое пребывание здесь. Следовательно, приехавшие в Воронеж, очевидно, в конце июня 1934 года Мандельштамы до приезда Рудакова общались с Калецким уже много месяцев. Он был женат, но в апреле его жена лежала в больнице, а в июне 1935 года умерла. Осенью Калецкий уехал в Ленинград. Надежда Мандельштам ошибочно утверждает, что и Рудаков, и Калецкий уехали одновременно в январе 1936 года. В действительности Рудаков уехал только в июле, т. е. оставался после Калецкого еще месяцев восемь.

Первый период своего пребывания в Воронеже Осип Эмильевич не писал стихов. К поэтической работе он вернулся в апреле 1935 года, то есть именно тогда, когда он провел один на один с Рудаковым почти весь этот месяц. Об этом общении, совпавшем (или вызвавшем!) с возрождением Мандельштама-поэта, его вдова пишет так: "Он (Рудаков) появился без меня, когда я торчала в Москве, добывая перевод, и около месяца пробыл без меня с О. М. Когда мы ехали с вокзала с О. М., он мне сказал, что появился новый приятель, не Борис Сергеевич, а Сергей Борисович, который собирается писать книгу о поэзии и вообще славный мальчик. После болезни О. М., вероятно, не верил в свои силы и нуждался в дружественном слушателе вновь появившихся стихов. Впрочем, он никогда не мог работать в полной пустоте, и я не думаю, что кто-нибудь способен на это". Но зачем же "полная пустота"? Ведь был П. И. Калецкий, филолог, дружественно расположенный "постоянный посетитель". Однако творческого толчка от встречи с ним, несмотря на всю его "внутреннюю силу", не произошло, а Рудаков своими "безумными речами", своей "звонкой чушью" и бьющим через край самомнением стимулировал поэта, и Осип Мандельштам вернулся к писанию стихов. Что касается до "болезни", о которой говорит его вдова, то дошедшая до нас рецензия на Дагестанскую антологию, написанная не позже января 1935 года, свидетельствует, что уже в ту, более раннюю пору Мандельштам полностью владел своими силами, был творчески полноценен.

Надежда Мандельштам вообще стремится умалить значение друзей в жизни ее мужа. Так, упомянутый Осипом Эмильевичем Борис Сергеевич - это Кузин. Тот, к которому обращены два стиха из посвященного ему стихотворения "К немецкой речи": "Когда я спал без облика и склада, Я дружбой был, как выстрелом, разбужен". Вдова поэта жалуется, что пятилетний период стихового молчания, названный Мандельштамом сном "без облика и склада", "не имел ничего общего с нормальным отдыхом, то есть тихим периодом накопления, созревания и роста". "Окончательным толчком к пробуждению послужила встреча с Кузиным", - продолжает Надежда Яковлевна, но тут же пытается дезавуировать это заявление: "Я знаю, что и без встречи с Кузиным стихи бы вернулись, но это могло бы произойти более трудным путем. Освободила Мандельштама не только встреча, но и благородная изоляция в чужой стране. Она тоже была необходима для освобождения".

Однако сам Осип Мандельштам думал иначе. В своем рассказе о Б. С. Кузине он продлил срок благотворного влияния Кузина. Об этом он сообщил в письме, приведенном в комментарии Н. И. Харджиева к стихотворению "К немецкой речи". Там читаем: "5 апреля 1933 г., посылая М. С. Шагинян рукопись "Путешествия в Армению", Мандельштам писал (о Кузине): "Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему и только ему я обязан тем, что внес в литературу период так называемого "зрелого Мандельштама"".

Но в дальнейших словах его вдовы несогласие с поэтом выражено еще решительнее: "Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренне огорчался, услыхав новые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова". Когда же он перестал слушать Кузина? Утверждая, что О. Мандельштам начал "избегать разговоров" с Кузиным, Надежда Мандельштам сокращает срок действия этой дружбы, сводя его к нескольким месяцам: тот (Кузин) исчерпывал свой золотой запас около года. Между тем стихотворение "К немецкой речи" написано в 1932 году, в нем говорится о дружбе, возникшей в Эривани в 1930-м, а письмо к Мариэтте Шагинян написано весной 1933 года, то есть перед самой поездкой Мандельштама в Крым. Иными словами, творчество Мандельштама полных четыре года, начиная со стихотворения "Куда как страшно нам с тобой" и кончая, может быть, даже "Ариостом", отмечено духовной связью с Кузиным, гостившим в 1933 году у Мандельштамов в Старом Крыму.

Кому же верить? Живому поэту или его вдове? Предоставляю читателю самому найти ответ на этот вопрос.

Но вернемся к Рудакову. Ко всем его грехам ему приписана вдобавок якобы изобретенная им "своеобразная литературная теория: надо писать только то, что печатают". При всем желании тут трудно найти своеобразие: это самая расхожая заповедь житейской мудрости, характерная для всех приспособленцев, ремесленников, конъюнктурщиков, "жены и детей содержателей". Мне вспоминается по этому поводу рассказ Анны Андреевны об одном молодом еще, но уже известном литературоведе, которого упрекнули в частном разговоре за статью с резкими и вульгарными отзывами об акмеистах. "Я - профессионал и должен печататься", - уверенно возразил он. И действительно этот литературовед печатался очень много, а вот Рудаков не увидел в печати ни одной своей строчки. Перед последним боем он передал через фронтового товарища завещание жене на случай своей гибели: напечатать все, что он написал. Лина Самойловнана не сумела напечатать ничего. Только в 1979 году мне удалось опубликовать в издании Пушкинского Дома исследование Рудакова о строфике "Медного всадника", весьма высоко оцененное еще в 1941 году Б. В. Томашевским.

Странно звучит также заявление Надежды Мандельштам о "модных по тому времени изысканных стихах", которые "не без влияния Марины" писал Рудаков. Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда "под Маяковского", поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили "камерного" и "непонятного" Пастернака, комсомольцы увлекались Багрицким, Тихоновым, Асеевым, Сельвинским, Луговским, другие писали на своих знаменах имена Безыменского, Светлова, Уткина… А Цветаеву никто не знал: книги ее не продавались у букинистов и уж, конечно, не переиздавались; то, что печаталось Цветаевой в эмиграции, не доходило до советского читателя; в нашей периодике ее стихи не цитировались. Рудаков действительно любил Цветаеву, даже имел список "Поэмы конца", но в этом плыл против течения, принадлежа к образованному меньшинству и немногочисленному братству знатоков русской поэзии. Сам же он был последышем акмеистов, выше всех ставил "святой гений" Гумилева, благоговел перед Мандельштамом и только на третье место ставил Анну Ахматову.

Нельзя пройти мимо еще одного выпада Надежды Мандельштам, отмеченного решительным анахронизмом. Сочиняя новеллу о Рудакове, она заставляет его выражать свои мысли старыми, стертыми клише неудачников дореволюционных лет. Цитирую: "Вторая тяжелая черта Рудакова - вечное нытье. В России, по его мнению, среда "всегда заедала талантливых людей", и он, Рудаков, не выполнит своего назначения, не напишет книги о поэзии, не раскроет людям глаза… О. М. таких разговоров не терпел: "А почему вы сейчас не пишете??" На этом всегда вспыхивали споры, Рудаков жаловался на условия - комната, деньги, настроение,- сердился и уходил, хлопнув дверью… Через час-другой он все же являлся как ни в чем не бывало…"

Перечисляя "условия", мешавшие Рудакову заниматься любимым трудом, Надежда Яковлевна забыла назвать одно, главное: "высылка" из родного города, разлука с обожаемой женой, обязательные визиты в НКВД, обмены трехмесячных паспортов, безуспешные поиски службы, малевание рыжего сапога для вывески сапожной мастерской и прочие заказы, которые с унижением и беготней он получал у другого ленинградца, устроившегося в артели. Впрочем, последнее игнорировалось Надеждой Яковлевной полностью: она утверждала, что "в Воронеже Сергей Борисович даже не пытался устраиваться - он не терял надежды, что жена вытащит его через кого-то из крупных генералов, впоследствии в 37-м, погибших". Про "генералов" не знаю, а про писателей знаю: Рудаковы надеялись не столько на Ю. Н. Тынянова, сколько на И. Э. Бабеля. Он был дружен с родителями Лины Самойловны, и Рудаков по дороге в Воронеж виделся с ним в Москве. Очень интересно для биографии этого замечательного писателя с трагической судьбой, что в 1935 году он относился к массовым ленинградским высылкам как к временному явлению и уверял Рудакова, что больше двух месяцев его пребывание в Воронеже не продлится. Может быть, он действительно рассчитывал на свое знакомство с кем-нибудь из высших военных командиров, я об этом ничего не слышала.

Несмотря на внушенные И. Э. Бабелем надежды, Рудаков устроился на службу в проектную мастерскую. Произошло это не без помощи Осипа Эмильевича, знакомого с каким-то крупным воронежским архитектором. Но уже в июне Рудаков был уволен и должен был утешаться обещаниями той же мастерской предоставлять ему заказы на аккордную проектную работу. Пришлось жить на временные, случайные заработки и на денежные посылки жены. И то и другое глубоко угнетало Рудакова.

И еще одно исправление. Это относится уже к военному времени. Напомню о ташкентских письмах Надежды Яковлевны, приведенных выше. Из них видно, что сведения о Рудакове она получала только от меня. Но, следуя своей привычке писать воспоминания с чужих слов, она описывает жизнь Рудакова в Москве, обстоятельства, повлекшие за собой вторичную отправку на фронт инвалида войны, и его гибель. В этом небрежном рассказе, естественно, все факты искажены. Читаем: "Рудаков после первого ранения стал в Москве воинским начальником. К нему явился какой-то из его родственников, сказал, что он по убеждению толстовец и не может воевать. Рудаков своей властью освободил его от повинности, был разоблачен и послан в штрафной батальон, где тут же погиб".

Рудаков не был воинским начальником. Он был инструктором Всеобуча. "Толстовец" не был родственником Рудакова. Это был знакомый, муж подруги Лины Самойловны по занятиям с М. В. Юдиной. Рудаков жил на казарменном положении в районном военкомате. Там он совершил должностное преступление ради этого "толстовца": воспользовался бланком и печатью военкомата и дал своему другу отсрочку, а не полное освобождение. Дело в том, что тот ожидал полного оформления "белого билета", но неожиданно получил призывную повестку. Признаюсь, что Рудаков пошел на такой рискованный шаг не из уважения к принципам своего приятеля, а по доброте сердца. Мне он сказал так: "N. N. не мог воевать, он, сердешный, боялся".

Рудаков был арестован, три месяца сидел в Бутырской тюрьме и по суду был приговорен к десяти годам лагеря. А "толстовец", получивший, кажется, восемь лет лагеря, восстанавливал в Москве разбомбленные дома, работал на Волго-Донском канале и по отбытии срока жил еще долго. Рудаков же сам попросил о замене ему лагеря фронтом, был, как и ожидал, назначен в штрафной батальон и действительно "смыл своей кровью совершенное преступление": в первом же бою, 15 января 1944 года, он был убит. Какая трагическая семья! Все пять братьев погибли преждевременно от пули. А две сестры - от голода в блокадном Ленинграде.

Назад Дальше