"До меня дошли слухи, которым я никак не могла и не хотела поверить. Но слухи подтверждаются тем, что вот уже больше года, как от Вас нет ни одного слова! А слухи эти такие, будто Вы на меня рассердились за… нелестное мнение о характере Мережковских! Но ведь я писала честно, только то, что видела и слышала. Я обо всех писала честно - и о Бальмонте, и о Куприне, и о Ал. Толстом, и о Сологубе… От одного крупного общественного деятеля я получила письмо по поводу Мережковских. Тоже недоволен, но несколько иначе. "Если писать правду, то надо всю правду, а не останавливаться на полуслове. Вы пишете, что они, Мережковские, не продавались. Они именно продавались… и всегда: Пилсудскому, Муссолини, Гитлеру…" Я ответила, что этого я не то что не знала, а знать не хотела…
Мои воспоминания страдают скорее слащавостью, а уж никак не несправедливой злобой. Ни от одного слова не отрекусь. Все правда и даже не полная правда. Вы их не знали, не видели вплотную…"
Воспоминания "О Мережковских" были напечатаны в "Новом русском слове" в январе 1950 года, а письмо Тэффи датировано 25 апреля того же года. 17 же марта 1951 года Тэффи сообщала Андрею Седых: "Я перечитывала моих Мережковских и Гиппиус и - верьте слову - и половины не рассказала того, что нужно было бы. Но не хотелось lave le linge sale. Они были гораздо злее, и не смешно злые, а дьявольски. Зина была интересна. Он - нет. В ней иногда просвечивал человек. В нем - никогда".
Между прочим, Георгий Адамович высказывал нечто близкое соображениям Тэффи и этим как бы подтверждал ее правоту:
"Мережковский был и остается для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, а мыслитель почти никакой… Она, Зинаида Николаевна, была человеком обыкновенным, даровитым, очень умным (с глазу на глаз умнее, чем в статьях), но по всему своему составу таким же, как все мы. А он - нет.
С ним наедине всегда бывало "не по себе", и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденным диковинным оттенком мыслей и чувств, весь будто выхолощенный, немного "марсианин". Было при этом в нем что-то мелко-житейское, расчетливое, но было и что-то нездешнее и была особая одаренность, трудно поддающаяся определению".
Воспоминания - это не дневник, в дневнике обычно фиксируются события и впечатления, почти совпадающие во времени с их протеканием (иногда, правда, дневники включают и воспоминания). И потому дневники, казалось бы, ближе к истине, достовернее, чем воспоминания, авторы которых могут чуть-чуть приукрасить свою роль, чуть-чуть исказить происходившее, в зависимости от конъюнктуры изменить свои оценки людей, фактов, тех или иных явлений. Все это так. Но ведь ничьи воспоминания никогда не рассматривались как единственный достоверный источник о времени и о людях. Ценность воспоминаний именно в личном взгляде на те или иные события, в собственной оценке тех или иных персонажей мировой драмы. Именно сопоставляя мемуары разных, очень разных людей, потомки смогут лучше понять минувшее время.
В "Воспоминаниях" (первоначально они печатались в парижской газете "Возрождение") Тэффи обращается к временам не столь отдаленным, еще не утратившим в памяти своих красок, деталей, четкости. И потому, возможно, столь живыми и объемными предстают перед нами персонажи, мелькнувшие на страницах воспоминаний и исчезнувшие в дымке времени. Мальчишка на перроне украинского городка, Максимилиан Волошин, вступающийся за невинных, комендант Одессы Гришин-Алмазов, Аркадий Аверченко, с которым начинался путь Тэффи на юг, и многие другие герои этой книги оживляют ее, делая почти осязаемым время. А некоторые герои, как, например, псевдоним Гуськин, являются бесспорной удачей Тэффи как прозаика, ибо Гуськин - это уже не конкретное историческое лицо, а литературный тип, воплощающий характерные черты целого класса, паразитирующего на искусстве. Конечно, он еще довольно безобиден, мелок, он еще, так сказать, зародыш, но именно из Гуськиных вырос тот класс хищников, который сегодня, в благообразной шкуре ягненка-менеджера, своими клыками и когтями вгрызается в плоть искусства и в карманы потребителей искусства.
В "Воспоминаниях" Тэффи много блестящих страниц, где писательница со свойственной ей ироничностью и умением проникать в суть характеров лаконично и убедительно воспроизводит лики времени. Книга Тэффи помогает нам понять тех, кто покинул Россию в разгар Гражданской войны или сразу после нее. Гражданская война - не столь уж частое явление в истории. И трудно в такой период сохранять нейтралитет, нужно, хотя бы в пассивной форме, принять ту или иную сторону. Сделать выбор. И Тэффи делает его: ее враги - новые большевистские власти и их войска. Она об этом пишет. И лишь мимоходом сообщает, как с Максимилианом Волошиным они вызволяли из застенков Добровольческой армии Кузьмину-Караваеву, схваченную белыми по ложному доносу.
Тэффи не пишет о застенках Добровольческой армии (она этого и не могла знать, поскольку в период гражданской войны - как и любой войны - всегда возрастает роль пропаганды, и если газеты белых ярко живописали жестокости красных, то газеты красных с не меньшим усердием клеймили зверства белых), но зато несколько раз сообщает о виселице, которую явно использовали красные.
Книга Тэффи помогает понять тех русских людей, кто оказался в стане белых, покинул родные берега с надеждой вернуться, но так никогда и не ступил вновь на русскую землю.
Несколько иной жанр у произведений, включенных в книгу, которую писательница предполагала назвать "Моя летопись". Здесь она хотела рассказать о тех замечательных (в том или ином отношении) людях, с кем ей пришлось встречаться, общаться на протяжении многих лет или же встретиться всего лишь два-три раза (например Распутин), но слишком уж выделялись эти люди, слишком заметную роль сыграли или в истории литературы, или в судьбе России, русской эмиграции, или, наконец, в судьбе самой Тэффи. Герои ее "Летописи" не равнозначны ни по таланту, ни по известности, ни по своей роли в той или иной сфере жизни. Однако все они прошли через жизнь писательницы и оставили в ней заметный след.
Читателю сразу же бросается в глаза, что ни одна из глав "Летописи" не посвящена тем современникам, кто еще был жив. Правда, в главе "Георгий Чулков и Мейерхольд" Тэффи оговаривается: "Не знаю, жив ли Георгий Чулков". Но, очевидно, все же до нее дошли какие-то слухи, что к тому времени Чулкова в живых уже не было. Так что принцип этот выдержан. О живых она или упоминает мельком, или зашифровывает их под каким-нибудь инициалом. Вероятно, здесь действует внутренняя тактичность: Тэффи знает, что не каждому хочется, чтобы о нем писали, - а иногда и опасение навредить: вдруг тот, кого она упомянула, находится сейчас в Советском Союзе - ведь его могут объявить "врагом народа" из-за того, что о нем пишет "белогвардейская" писательница…
В разное время пересеклись судьбы Тэффи и ее героев, по-разному складывались их отношения, и узнать что-то новое из ее уст даже о хорошо известных людях или же хотя бы что-то о почти совсем неизвестных сегодня персонажах - всегда интересно. Потому что каждая глава (или очерк) ее "Летописи" - это художественное произведение, герои которого живут, действуют в эпоху, порой отстоящую от нас более чем на полвека, на три четверти века, а иногда почти на век (большевистская "Новая жизнь" выходила в 1905 году!), и мы узнаём во взаимоотношениях, поисках, метаниях людей прошлого какие-то черты, особенности, присущие и нашим современникам.
Мы узнаём что-то новое и о личности Николая II, и о личности Репина, знакомимся с почти неведомым ныне русскому читателю Лоло, проникаемся еще большей симпатией к А. И. Куприну и вновь открываем для себя таких "странных людей", как З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский.
Узами теплой дружбы и взаимопонимания были связаны три русских писателя, доживавших последние свои годы в далеком Париже: И. А. Бунин, Тэффи и Б. Г. Пантелеймонов. Помимо воспоминаний третьих лиц, есть тому доказательства и самих участников дружеского кружка. Bo r они на фотографии 1949 года за столом в саду среди других писателей: Бунин в кепке, Тэффи, рядом стоит Пантелеймонов. Есть письма Тэффи к Андрею Седых в Нью-Йорк, есть надписи на книжках. Вот надпись на сборнике стихов Тэффи "Шамрам", подаренном Пантелеймонову: "Дорогому брату по духу Б. Пантелеймонову. Повернитесь вечером лицом к Востоку и вспомните то, чего не было". Вот надпись на книжке Пантелеймонова "Святый Владимир": "Надежде Александровне Тэффи, очаровательной, несравненной, умной, исключительной - благодарный Б. Пантелеймонов".
А вот листок в клеточку, вырванный из блокнота, со словами, написанными Тэффи за несколько дней, а может и часов, до смерти:
"Нет выше той любви, как если кто морфий свой отдаст брату своему.
Вот!!
Н. Т."
Запись эта сделана писательницей, когда она уже с трудом могла говорить и страдала от мучительных болей. Тэффи благодарила в ней Тамару, вдову скончавшегося двумя годами ранее Бориса Пантелеймонова, принесшую ей морфий, который только и позволял на некоторое время избавиться от мук. Как видим, и в тяжкие свои часы Тэффи не утратила ни силы духа, ни склонности к иронии и шутке.
Такой она и была на протяжении всей жизни - смелой, острой на язык, ироничной, умной, очаровательной, исключительной, несравненной.
Ст. Никоненко
ВОСПОМИНАНИЯ
Автор считает нужным предупредить, что в "Воспоминаниях" этих не найдет читатель ни прославленных
героических фигур описываемой эпохи
с их глубокой значимости фразами,
ни разоблачений той или иной политической линии,
ни каких-либо "освещений и умозаключений".
Он найдет только простой и правдивый рассказ
о невольном путешествии автора через всю Россию
вместе с огромной волной таких же, как он, обывателей.
И найдет он почти исключительно простых,
неисторических людей, показавшихся забавными
или интересными, и приключения,
показавшиеся занятными,
и если приходится автору говорить о себе,
то это не потому, что он считает свою персону
для читателя интересной, а только потому,
что сам участвовал в описываемых приключениях
и сам переживал впечатления и от людей,
и от событий, и если вынуть из повести этот стержень,
эту живую душу, то будет повесть мертва.
Автор
1
Москва. Осень. Холод.
Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. "Русское слово" закрыто. Перспектив никаких.
Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день в виде косоглазого одессита-антрепренера Гуськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу устраивать мои литературные выступления.
Убеждал мрачно.
- Сегодня ели булку? Ну так завтра уже не будете. Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в "Лондонской" гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берете деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и сидите в кафе. Что вы теряете? Спросите обо мне - меня все знают. Мой псевдоним Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная. Ей-Богу, едем! Лучший номер в "Международной" гостинице.
- Вы говорили в "Лондонской"?
- Ну в "Лондонской". Плоха вам "Международная"?
Ходила, советовалась. Многие действительно стремились на Украину.
- Этот псевдоним Гуськин - какой-то странный.
- Чем странный? - отвечали люди опытные. - Не страннее других. Они все такие, эти мелкие антрепренеры.
Сомнения пресек Аверченко. Его, оказывается, вез в Киев другой какой-то псевдоним. Тоже на гастроли. Решили выехать вместе. Аверченкин псевдоним вез еще двух актрис, которые должны были разыгрывать скетчи.
- Ну вот видите! - ликовал Гуськин. - Теперь только похлопочите о выезде, а там все пойдет как хлеб с маслом.
Нужно сказать, что я ненавижу всякие публичные выступления. Не могу даже сама себе уяснить почему. Идиосинкразия. А тут еще псевдоним Гуськин с процентами, которые он называет "порценты". Но кругом говорили: "Счастливая - вы едете!", "Счастливая - в Киеве пирожные с кремом". И даже просто: "Счастливая… с кремом!"
Все складывалось так, что надо было ехать. И все кругом хлопотали о выезде, а если не хлопотали, не имея на успех никаких надежд, то хоть мечтали. А люди с надеждами неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи.
- У моего кума был дом в Полтаве.
- А моя фамилия, собственно говоря, не Нефедин, а Нехведин, от Хведько, малороссийского корня.
- Люблю цыбулю с салом!
- Попова уже в Киеве, Ручкины, Мельзоны, Кокины, Пупины, Фики, Шпруки. Все уже там.
Гуськин развил деятельность.
- Завтра в три часа приведу вам самого страшного комиссара с самой пограничной станции. Зверь. Только что раздел всю "Летучую мышь". Все отобрал.
- Ну уж если они мышей раздевают, так где уж нам проскочить!
- Вот я приведу его знакомиться. Вы с ним полюбезничайте, попросите, чтобы пропустил. Вечером поведу его в театр.
Принялась хлопотать о выезде. Сначала в каком-то учреждении, ведающем делами театральными. Там очень томная дама, в прическе Клео де Мерод, густо посыпанной перхотью и украшенной облезлым медным обручем, дала мне разрешение на гастроли.
Потом в каких-то не то казармах, не то бараках, в бесконечной очереди долгие, долгие часы. Наконец солдат со штыком взял мой документ и понес по начальству. И вдруг дверь распахнулась - и вышел "сам". Кто он был - не знаю. Но был он, как говорилось, - "весь в пулеметах".
- Вы такая-то?
- Да, - призналась. (Все равно теперь уже не отречешься.)
- Писательница?
Молча киваю головой. Чувствую, что все кончено, - иначе чего же он выскочил.
- Так вот потрудитесь написать в этой тетради ваше имя. Так. Проставьте число и год.
Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом забыла год. Чей-то испуганный шепот сзади подсказал.
- Та-ак! - мрачно сказал "сам". Сдвинул брови. Прочитал. И вдруг грозный рот его медленно поехал вбок в интимной улыбке: - Это мне… захотелось для автографа!
- Очень лестно!
Пропуск дан.
Гуськин развивает деятельность все сильнее. Приволок комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был носоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение. На ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое жало.
- Мне говорили, что вы любите искусство… - начинаю я издалека и… вдруг сразу наивно и женственно, словно не совладав с порывом, сама себя перебила: - Ах, какие у вас чудные сапоги!
Нос покраснел и слегка разбухает.
- Мм… искусство… я люблю театры, хотя редко приходилось…
- Поразительные сапоги! В них прямо что-то рыцарское. Мне почему-то кажется, что вы вообще необыкновенный человек!
- Нет, почему же… - слабо защищается комиссар. - Положим, я с детства любил красоту и героизм… служение народу…
"Героизм и служение" - слова в моем деле опасные. Из-за служения раздели "Летучую мышь". Надо скорее базироваться на красоте.
- Ах, нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас глубоко художественную натуру. Вы любите искусство, вы покровительствуете проникновению его в народные толщи. Да - в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги. Такие сапоги носил Торквато Тассо… и то не наверное. Вы гениальны!