- Ну и дурак, ведь когда Англия станет советская, так Бессарабия уже давно будет наша. А если нет, так с Румынией один Киевский военный округ за неделю управится: - Даешь Кишинев! Раз, два и в дамках!
- Ну, не Бессарабия, так Болгария, или, например, Персия, - она там возле Баку - очень важный район. Я только хочу, чтобы ты помнил, кто кому подчиняться должен. ЦИК СССР - главная власть во всемирных масштабах. И я тебе буду приказывать, а ты должен отвечать: "Есть, товарищ всесоюзный староста," - и выполнять как из пушки.
Жорка вмешивался примирительно:
- Не тушуйся, ты ему вместо всего пошлешь негритяночку, губатенькую с пудовыми титьками. Или, наоборот, рыжую англичаночку, знаешь, как рысистая кобылка, все жилочки играют… Так он и сам забудет про все приказы.
Однако и наиболее грандиозные военно-политические замыслы не ослабляли моего влечения к словесности и особенно к стихам.
Моим поэтическим идеалом долго оставался Есенин. Так же, как несметное множество современников и ровесников, я писал слащаво печальные стишки, в которых именовал его Сережей, на разные лады поминал "ржаные", "льняные" кудри и "стихов голубой перезвон" и, конечно, попрекал его за то, что он ослабил себя, укрылся в личных страстях, ушел из боев и т. д.
Потом всех стал оттеснять Маяковский.
Он приезжал в Харьков и мы с галерки оперного театра или с балкона "Делового клуба" слушали могучее рокотание его голоса, видели, как он уверенно, деловито ходит по сцене, восхищались грубовато остроумными ответами на записки и мгновенными, как удары шпаги, возражениями на выкрики с мест.
Но безоговорочного поклонения не было.
Иногда мы даже сердились.
Услышав "Письмо Горькому", я возмутился: что же это он призывает Горького умирать?! "Сердце отдать временам на разрыв". Это жестоко.
Осенью 1929 года он в последний раз приехал в Харьков; вечер был озаглавлен "Левее ЛЕФа". После его вступительного слова, набравшись храбрости, я крикнул с галерки:
- Куда же вы ушли из ЛЕФа?
- Куда? Да вот сюда к вам в Харьков, на эту сцену.
И снова, шалея от собственной дерзости, надсадным, не своим голосом, я спросил укоризненно:
- А разве не в "Комсомольскую правду"?
Он посмотрел устало и раздраженно:
- Чем вам не угодила "Комсомольская правда"? Именно вам, кажется, еще довольно молодому человеку? А мне ежедневная газета с миллионами читателей куда интереснее, чем ежемесячный журнал с несколькими тысячами подписчиков. Это вам понятно?
Несколько человек захлопали. Я - тоже. Он переубедил.
Мои литературные вкусы, увлечения, пристрастия в первые харьковские годы развивались под самыми разными влияниями, иногда и противоположными. В школе и еще долго после школы главным было влияние Николая Михайловича Баженова; он преподавал русскую литературу и руководил театрально-литературным кружком "Слово". В этом кружке он с ближайшим помощником Витей Довбищенко (который впоследствии стал режиссером), инсценировал поэмы: "Лейтенант Шмидт" Пастернака, "Степан Разин" В. Каменского, "Дума про Опанаса" Багрицкого, "Хорошо" Маяковского, "Пугачев" Есенина.
Николай Михайлович и на уроках настаивал, чтобы мы учили наизусть как можно больше стихов, - Пушкина, Лермонтова, Некрасова. В отличие от моих первых словесников, - Лидии Лазаревны и Владимира Александровича, он был не восторженным проповедником, а мягко настойчивым просветителем. Русобородый, с густыми длинными волосами, как у священников или на очень старых снимках - сутулый, близорукий, он казался нам образцом русского интеллигента 19 века. Его речь, правильная, великорусская, необычно и даже несколько театрально звучала на фоне наших киевско-харьковских хэкающих и экающих полуграмотных говоров. Ведь мы произносили "хазета", "хений", "ховорить", "зэркало", "сэрце", с трудом избавляясь от южных "уличных" ударений "пОртфель", "мОлодежь", "докУменты", "автобУс". Завзятые говоруны щеголяли еще и особым трибунным жаргоном с уже вовсе несусветными ударениями: "по-товариИщески", "навернОе", "отцы и матерЯ"…
Ни разу я не слышал, чтобы Николай Михайлович кричал, бранил кого-то и вообще высказывал громкие чувства. Не запомнил никаких его поучений или наставлений. Но многие стихи Пушкина, Пастернака, Асеева, Багрицкого и доныне, полвека спустя, звучат во мне его голосом. Он читал очень просто, без нажимов, без аффектации, не стараясь ничего выделять, или интонационно подчеркивать. Но каждое слово было отчетливо слышно и само по себе и в живой, неразрывной связи с другими словами. Он только иногда останавливался, оглядывал нас:
- Прекрасно, не правда ли?
И снова повторял строку или несколько строк. Так же просто, отчетливо, только, может быть, несколько медленней, словно вслушиваясь.
На репетициях "Слова" шумно нервничал Витя Довбищенко, сердился, восхищался, передразнивал, поправлял, показывал.
Николай Михайлович только изредка спокойно прерывал неудачливого чтеца.
- Погоди! А не кажется ли тебе, что лучше произнести примерно так… Да-да, вот так, пожалуй, лучше. Попробуй-ка еще разок. А как вы все думаете, так лучше? Ведь здесь важно передать чувство тихой печали. Попробуй еще раз сначала…
Глава седьмая.
У ДВЕРЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Чи не покинуть нам, небого,
…Вiршi нiкчемнi вiршувать?
Тарас Шевченко
…Наши стихи часто лишь более или менее старательно зарифмованные статьи или фельетоны, либо сочетания половинчатых чувств, которые еще не стали мыслями.
Бертольт Брехт
Зима 1927–28 г.г. Клуб литераторов - дом Блакитного - в начале короткой Каплуновской улицы. Там можно было увидеть настоящих писателей, чьи имена украшали книжные обложки, мелькали в газетах и журналах. В буфете ужинал Остап Вишня - юморист и сатирик, "король украинского тиража", как его называли завистники. В бильярдной прохаживался с кием поэт Владимир Сосюра, старательно целился и по-ребячьи огорчался, когда мазал.
В большом зале наверху заседали пролетарские писатели. Председательствовали обычно драматург Микитенко или критик Коряк. В залах поменьше собирались другие литературные объединения - "Молодняк", "Плуг", "Нова генерация", "Авангард".
К пролетарским ходить мы не стали. Они подозрительно смотрели на всех новичков. Кто-нибудь мог сурово сказать: "У нас сегодня закрытое заседание. Посторонних просимо выйти".
"Новогенеранцы" чаще собирались у себя в редакции и тоже не жаловали незваных гостей. Зато "Авангард" - и украинская и русская секции - широко открывал двери всем.
В украинской секции верховодили Михайль Семенко и Валериан Полищук. Семенко - чубатый, коренастый, на вид простодушный, "свойский", шутил с необычайно серьезной миной, поражал дерзкими парадоксами и немыслимо закрученными стихами. В его сборнике "Кобзарь" - уже само название было вызовом, - одно стихотворение было построено из перетасованных слогов его имени и фамилии.
Хайль семе, нкоми
Ихайль кохайль альсе комих
Ихай месен михсе охай
…О Семенко Михайль! О Михайль Семенко!
Литературные противники иногда вспоминали его старые стихи, когда он в юности, "работая под Северянина", возглашал: "я полон смелого экстаза, смерти и Бога не боюсь", - и дюжинами писал "поэзы… безумно знойны эротезы".
Семенко только отмахивался от напоминаний, а в новых стихах ("Бумеранг") утверждал новую эстетику "революционного динамизма", этакое футуристическое западничество:
Товарищ, запиши:
Говорю серьезно -
Без Европы нам,
Как попам
Без души!
Полищук был внешне полностью ему противоположен: томный красавец, с "артистической" шевелюрой, внимательно слушавший самого себя. Но и он был "крайне левым" в речах, в статьях и брошюрах требовал новых "революционно индустриальных" форм поэзии, страстно проповедывал верлибр. "…В строительстве верлибра Украина значительно опередила Россию. Основные силы поэзии в России из-за ее индустриальной и бытовой отсталости опираются на точные или только слегка расшатанные точные размеры (Маяковский, Клюев, Безыменский).
Нам интереснее были его стихи, часто откровенно эротические.
Некоторые деятели "Новой генерации" тоже выступали глашатаями безоговорочного "западничества", а в иных случаях даже "безнационального космополитизма". Гео Шкурупий упрекал Маяковского, что он "макает перо в чернила из красок национальных лохмотий". А о себе писал: "Если спросят меня, какой я нации, я скажу: я плевал на все нации!"
В "Футур-эпопее" Мечислава Гаско действие развивалось "на земле сеннациистичной" (эсперантистское понятие)… "через три тысячелетия после того, как исчез полулегендарный партикулярный хутор, который назывался Украина". Но в то же время в романе Шкурупия, жестоко изруганном критиками всех направлений, героиня скорбела: "Украина - самая несчастная из всех колоний; ее захватили те варвары, которых она когда-то обучала азбуке".
Мы слушали споры и перебранки, читали дискуссионные статьи, рябившие ироническими кавычками, спаренными вопросительными-восклицательными знаками, обличительными скобками "курсив мой!" и уснащенные грозными идеологическими проклятиями…
Слушали, читали и терялись. Недавно только с трибун и в газетах обличали Миколу Хвыльового за "буржуазный национализм". Иные пролетарские критики обзывали его просто фашистом. А я любил его поэтическую прозу о революции и гражданской войне, особенно повесть "Кот в сапогах". Он писал о красноармейцах, о восставших крестьянах с неподдельной силой привязанности, с нежностью… Правда, его полемический призыв "как можно скорее и подальше удирать от русской литературы" и мне представлялся безрассудным заблуждением. Но ведь это вырвалось в горячке спора с великодержавниками. Зачем же сразу поносить его как смертельного врага и призывать всех на борьбу с "мелкобуржуазным антисоветским хвыльовизмом"?.. Но не прошло и двух-трех лет и уже сам Хвыльовой, обличая "Нову генерацию", обвинял ее авторов в… "хвыльовизме", в "мазепинстве" и в "чистом нигилизме, который оборачивается национализмом".
Все эти дискуссии были, конечно, любопытны. Однако порой раздражали и сердили: сегодня кажется, что прав этот, а завтра убеждает его противник, да и сам обруганный убедительно кается, разъясняет свои ошибки…
Меня злило, иногда приводило в отчаяние собственное неумение, неспособность разобраться в таких спорах, самому понять или хоть почуять, где правда, где кривда.
Зато всех нас, вчерашних школьников, бесспорно занимала поэтесса "Авангарда" Раиса Т. Маленькая, тоненькая, очень густо накрашенная, она читала стихи, в которых рассказывала, как впервые отдавалась:
Ты так просыв мэнэ, будь моею, И сталося. Вэлык закон буття. В трави забулы мы томик Гейне. На витри лыстя його шелестять…
В другой строфе поминались даже "червоны плямы в лентах матинэ". Мы спорили, следует ли это полагать небывалой поэтической смелостью, либо зарифмованным эрзацем древнего обычая - вывешивать на воротах окрававленную простыню новобрачной.
В русской секции вожаками были Меттер, Корецкий и Санович. Обычно председательствовал Меттер, иногда он читал свои рассказы. В одном из них действовали несколько стандартных персонажей тогдашней советской беллетристики; автор прятал их в кладовке, вызывая по мере надобности, а они жаловались, бунтовали.
Маяковский, приезжая в Харьков, бывал в доме родителей Юры Корецкого, хвалил его стихи.
Мне очень понравилась баллада о хитром персидском рыбаке, которого не смутил коварный вопрос шаха, какого пола выловленная им диковинная рыба:
Эта рыбка говорит: Гер-ма-фро-дит…
Широколицый, широкоплечий Юра читал чуть нараспев, скандируя:
Благо-ухает фарсидская весна,
В карманах туманы звенят.
Раздайся народ во все стороны,
Эх, и кутит рыбак здорово!
Тосик Санович, тихий, задумчивый интеллигент, считался наиболее радикальным из всех новаторов:
Устерзанные ветра над Украиной каркали,
Длела сии зимовитая остынь,
Являя застуженному Харькову
Доцельную приверженность Осту.
Его любовные стихи казались нам вразумительнее:
И губы. И ты. И квартира один.
И звонок, который единственен и вечен.
На собраниях "Авангарда" каждый, договорившись заранее, мог прочесть свои стихи или рассказ и каждый присутствовавший мог участвовать в обсуждении прочитанного. Я не решался. Когда тебе еще нет шестнадцати лет и ты ни разу не видел своего имени, изображенным печатными буквами, то и 18–19-летний автор произведения, опубликованного в журнале или в газете, представляется бывалым литератором.
Самым привлекательным из молодых, но уже известных, был Саша Марьямов. Высокий, светлорусый, плечистый - таким я представлял себе Джека Лондона и его героев. И он действительно был им сродни. Семнадцатилетним он "ходил" на корабле из Одессы во Владивосток; потом издал книгу путевых очерков "Шляхи пид сонцем" (1927 г.). Писатель и моряк. Что могло быть прекраснее, завиднее такой судьбы? Но он не важничал, не задавался и перед нами, вчерашними школьниками. Когда мы спорили о книгах, о стихах, было явственно, что он много знает, много читал. Но даже самых невежественных собеседников он выслушивал терпеливо; возражал горячо, но не злился, не ругал, не выказывал презрения.
В большой проходной комнате, которая служила читальней, посередине стоял стол с газетами и журналами, а по стенам - диваны или кресла. Там обычно сидели или слонялись те, кто ожидали собрания, отдыхали после прений, назначали встречу приятелям…
"Взрослые" писатели не замечали нас. А мы были не настолько развязны, чтобы набиваться. Тем более охотно и доверчиво знакомились мы с теми, кто с нами заговаривал.
Невысокий человек в сером френче, галифе и зашнурованных сапогах, пристально глядя, спросил:
- Вы, т-товарищи, какой части? Я имею в-виду, какого герба? Не понимаете? Значит, еще нек-крещенные. А ведь здесь все куда-то приписаны. Есть чистые пролетарии, есть селяне-плужане или н-новые дегенераты или стрикулисты-авангардисты… А вот я - одинокий рыцарь пера.
Он говорил, издавая странный запах - смесь трубочного табака, цветочного одеколона и сладковатого дыхания эфира.
- Читали записки адъютанта Май-Маевского? Это и есть я. Опубликовал, разумеется, под псевдонимом. А в литературе известен как Арген Т. - тоже псевдоним. В девичестве я - Аркадий Генкин. Честь имею.
Он щелкнул каблуками, слегка пошатнулся и каждому из нас пожал руку.
Арген писал фельетоны для "Вечернего радио" и "Червоного перца", куплеты, частушки и скетчи для "живых газет", юморески для разных ведомственных журналов. Везде обязательно выпрашивал авансы и ежедневно пил.
- Так уж привык. Пью все, кроме воды и керосина. Великой жаждою томим… Друг Марса, Вакха и Венеры… Однако Марс нынче на покое. Отгремели трубы боевые. А с Венерой надо поосторожнее. Которая милка дорогая, то уж такая дорогая, что никаких авансов не хватит. А на выпить и понюхать и вовсе не останется. А которая подешевле, та весьма опасна. "Я пою в стихах лирических о страданьях венерических". И опять-таки расходы. Лекари-венерологи дерут как живодеры, не меньше трешки за визит. А за курс давай червончики. Я дал ему злата и проклял его. Нет, господа-товарищи, Вакх и дешевле и здоровей. Кому чару пить, кому здраву быть? Веселие Руси есть пити. И Украины тоже!..
Арген стремительно заводил дружбу с каждым, кто готов был его слушать, и тем более с тем, кто пил с ним и мог угостить понюшкой марафета (кокаина).
Он жил в полупустой комнате в большой захламленной коммунальной квартире вблизи старого базара. Ответственную съемщицу, толстую и крикливую бабу, он в глаза величал "ма шармант мадам", а за глаза называл "моя бандерша". Она была продавщицей ларька и подкармливала его в дни полного "декохта" (безденежья). Однажды она прибежала в редакцию "Вечернего радио" с воплем:
- Ой, люди, идите скорише, Аркашенька повесился! Комната запертая, но я скрозь дырочку увидела: висит в угле.
Дверь без труда взломали. В углу Арген, понурив голову и далеко высунув язык, стоял, подогнув колени, на своей койке. К френчу был приколот лист бумаги с красной карандашной надписью: "Жертва новой инструкции об авансах".
Когда ворвалась толпа, созванная голосистой мадам, он выпрямился и сказал:
- Вот именно так я повешусь - клянусь и присягаю, если сегодня же не получу хотя бы три червонца аванса!
Он играл на рулетке в казино, - их было несколько в нэповском Харькове, в железку ("шмен де фер") и в очко с любыми партнерами. Картежники собирались обычно в частных квартирах, хозяева которых получали процент с каждого банка. Мои приятели приводили меня несколько раз в "хазу" Кульгавого на Артемовской улице. Там хозяйничал одноногий (потому и прозвище "Кульгавый") паренек, сын дворника. В полуподвальной комнате, где в пасмурную погоду и днем горела тусклая лампочка, стоял большой старинный стол, койка, никогда не застилавшаяся, на которой восседал хозяин, и множество стульев, табуреток, скамеек. Кульгавый вел игру с невозмутимым, злым спокойствием. Если кто-либо из участников "мухлевал", что случалось редко, или играл "на шермака", то есть не мог выплатить проигрыша, - что бывало чаще, - Кульгавый так же безмолвно бил его костылем. Бил рассчетливо, чтобы побольней, но чтобы не покалечить, не окровавить. Его мать, тощая молчаливая старуха, приносила гостям пиво и папиросы, зарабатывая за каждую услугу копейку-две.
Арген играл азартно, но и проигрывая и выигрывая, неизменно пошучивал. Тасуя или сдавая карты, частил скороговоркой:
- Игра - война, карты - бумага. Каждый играет на свое счастье и на свои деньги. Рупь поставил - два возьмешь; два поставишь - х…хуже будет. Со стороны - молчок, старичок! Военные не играют.