И сотворил себе кумира - Копелев Лев Зиновьевич 5 стр.


Тогда-то и появилась в моей жизни Лидия Лазаревна, которая готовила переростков, вроде меня, в новую школу. Она преподавала словесность, историю, географию, и переучивала по новому правописанию. Лидия Лазаревна была низкорослая, широкая, скуластая, смуглая, глаза близорукие на выкате из-за базедовой болезни, - большие, серые, очень добрые глаза, - большой нос, большой рот, волосы темные, гладкие, связанные сзади большим круглым пучком. Зимой она носила круглую меховую шапочку, летом черную шляпку-блин, всегда ходила в длинных темных платьях.

От Лидии Лазаревны я впервые услышал, - может, и раньше слыхал или читал, но услышал впервые именно от нее, - такие слова, как идеал, гуманность, человеколюбие, народное благо, народное дело, любовь к народу…

Мы занимались три раза в неделю. Она жила на Большой Подвальной в двух кварталах от нас. Я нетерпеливо ожидал каждого очередного урока. Правда, бывали и скучные минуты, когда нужно было высчитывать за каких-то купцов цены разные "штук" ситца или угадывать цены яблок, которые на столько-то дороже груш. Смешны и диковинны были цены в старом задачнике Шапошникова и Вальцева. Они считали на рубли, копейки и даже полушки. А на улице две ириски стоили три миллиона рублей! Впрочем, в арифметике были свои увлекательные задачи, когда можно было придумывать, почему один путник должен догонять другого или кто именно едет во встречающихся поездах.

Но всего лучше, разумеется, была словесность. Лидия Лазаревна читала вместе со мной стихи и прозу. И каждый раз так, будто она сама это читает впервые. Иногда она плакала, тщетно пытаясь скрыть слезы, жалуясь на насморк. Мы вместе плакали, читая Некрасова - "Русских женщин", "Железную дорогу" и, конечно же, "Размышления у парадного подъезда", - плакали и над стихами Никитина - "Вырыта заступом яма глубокая", "Эх, товарищ, и ты, видно, горе знавал" - и Надсона - "Я рос одиноким, я рос позабытым", - плакали над рассказами Короленко "Сон Макара", "Чудная", "В дурном обществе", - над "Оводом" и над "Хижиной дяди Тома".

Когда она говорила, что нужно быть правдивым, жалеть слабых, уважать храбрых и добрых, презирать трусов, лицемеров, себялюбцев, скупцов - это было убедительно не потому, что она находила какие-то особенные слова, а потому, что она сама действительно восхищалась красотой правды и добра, и по-настоящему радовалась хорошим людям, хорошим поступкам и по-настоящему ужасалась корысти и злу.

Ей было очень трудно жить в той громкой, сложной и хитрой жизни, которой жили все вокруг нас - мои родители, наши соседи и знакомые. Иногда она даже казалась мне беспомощной и не только потому, что, теряя шпильки, тщетно пыталась их найти.

Лидия Лазаревна была убежденной народницей. Она любила Некрасова больше, чем Пушкина, хотя, забывая обо всем, могла часами наизусть читать "Полтаву" и "Медного всадника". Она любила Короленко больше, чем Толстого и Чехова, хотя говорила, что именно они самые великие писатели, которые когда-либо жили на земле. Имена Желябова, Перовской, Кибальчича, Веры Фигнер она произносила с таким обожанием, с каким ни одна из моих бонн не произносила имени Христа.

Мама ревновала меня к Лидии Лазаревне больше, чем раньше к немецким боннам. Своим приятельницам при мне иногда говорила с насмешливой неприязнью:

- Эта старая курсистка не совсем нормальная. Своих детей не имеет, так липнет к чужим… Она знает только то, что в книжках, а не в жизни… Не от мира сего. Но, конечно, добренькая, чего бы ей не быть добренькой…

В такие минуты я ненавидел мать и кричал со злостью:

- Лидия Лазаревна самый лучший человек в мире, самый умный, самый добрый!

- Так ты ее любишь больше, чем мать, да? Больше, чем родную мать, которая тебе жизнь отдает? Чтоб я лучше подохла, как собака, до того, как услышала это… Малохольную курсистку, слезливую квочку он любит больше, чем родную мать… Вот так и живи для детей, отдавай им всю свою кровь, все здоровье… Вы похороните меня, тогда поймете…

Входя в раж, мама громко плакала, била себя в грудь и по голове, рвала волосы, кричала уж вовсе нечленораздельно. Потом постепенно затихала, пила валерьянку, причитала:

- Никто вас так не любит, как мать, никто, никогда…

Но в другой раз, другим, или тем же самым собеседникам, она говорила то умильно, то саркастически, в зависимости от настроения:

- У нашего старшего сына такая прекрасная учительница, что он ее любит больше отца и матери… Ну что ж, понятно, она светлая личность. Народница! Бестужевка. Бессеребренница… Правда, немножко "того"; знаете, - одни книжки, брошюрки, стишки. В общем, неземные идеалы… Конечно, благородный человек, настоящая интеллигентка. Таких можно почитать, преклоняться. Но чтобы жить так же, - нет, упаси Боже. Ни себе, ни людям. Одни воздушные замки и глаза испорченные. Вы б видели, как она читает!

Мама очень похоже и очень смешно показывала, как близорукая Лидия Лазаревна тычется носом в книгу и растроганно сморкается.

2.

Весной 22-го года я стал скаутом - "волчонком". КВОС - Киевский Второй Отряд Скаутов - гордо называли: "волчий". Волчатами командовала бледная, высокая, коротко остриженная девочка, Аня. Она рассказывала нам про Баден Пауля учила гимнастике со скаутским посохом; обещала научить разжигать костры и ставить палатки. Она требовала, чтобы волчата, носившие голубые галстуки, завязывали на них узлы после каждого доброго дела, - например, помог слепому перейти дорогу, заступился за малыша, которого били более сильные пацаны, догнал прохожего, уронившего сверток.

Она же пела "Покс, токе, свенсен-прима, что вы задаетесь, мы побили вас вчера, вы не признаетесь". Покс и Токе были первый и третий отряды. "Свенсен-прима" - отряд при частной школе Свенсена, тогда еще такие школы существовали.

Легенды о великих битвах между отрядами скаутов я не раз слышал, сам пересказывал и сочинял, но ни одной такой битвы не видел. Помню только перебранки и несколько мелких драк во дворе Софийского собора, в скверах, на Владимирской горке и в Ботаническом саду. Но эти драки бывали уже и политическими. Поксовцев считали почему-то "белыми", кричали им, что они за царя Николашку и за панов, которые в Черном море купаются. У Свенсена были маменькины сынки и маккабисты, - то есть, сионистские скауты, которым кричали "тикайте в Палестину!", а в Токсе, якобы, преобладали "желто-синие" петлюровцы, которые нарочно хотели только "балакать". Зато у нас в Квосе были самые настоящие скауты, они защищали бедных и слабых и не возражали против Советской власти. Среди них-то и появились первые "юки" - "юные коммунисты".

Скаутские отряды начали распускать в 1923 году и окончательно запретили в 1924 году. Новый вожатый "юк" Миля водил нас к себе домой на Прорезную в большую квартиру. Его отец был зубным врачом. Миля захватил комнату за кухней с антресолями, которую объявил клубом юных коммунистов. На стенах мы развесили вырезанные из газет и журналов портреты Маркса, Ленина, Троцкого, Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Калинина, Демьяна Бедного, Чичерина, Луначарского, Буденного, Котовского. Сами намалевали лозунги "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", "Лордам по мордам!", "Мы - молодая гвардия рабочих и крестьян", "Да здравствует комсомол и юные коммунисты!"…

Мы собирались после школы, пели новые песни: "Флот нам нужен, побольше дюжин, стальных плавучих единиц", "А комсомол смеется, смеется, он к западу несется" и, конечно, "Смело мы в бой пойдем за власть советов". Пели и украинские песни: "Заповит", "Ой на гори тай женци жнуть".

Миля объяснял нам, что мы живем на советской Украине, что по-украински говорят не только петлюровцы, но и все крестьяне и многие рабочие, что скауты, которые в школе уходят с уроков украинского языка и насмешничают над украинскими надписями, вывесками и плакатами - дураки и контры. Их нужно агитировать, перевоспитывать или бить морды. Это мне нравилось: я с детства слышал дома украинскую речь и украинские песни от первой няни Химы, которую любил больше всех бонн, от друзей отца - агрономов. Бабушка - мать отца - говорила только по-украински и по-еврейски. Случалось, что она сердито обрывала меня: "Та не троскочи ты по кацапську, я ж так не розумию. Як не знаешь ридной мовы, ни лошен кеидиш, ни идиш, то хочь говорь по-людски, а не по-паньски: па-ажалиста-а… ето што такой…"

3.

Лето в садоводстве Майера, любовь к Лили, мои собственные грядки в огороде, на которых я выращивал редис, огурцы, салат и даже несколько кустиков помидоров, отвлекали от скаутско-юковских забот.

Осенью 23 года я стал наконец школьником. Меня приняли в третью группу, слово "класс" все еще полагали "старорежимным". Школа была далеко от дома, на углу Мариинско-Благовещенской и Владимирской, бывшая частная прогимназия, теперь называлась начальной школой, имела номер. Но никто его не помнил, а говорили "школа Лещинской", по фамилии директора. Фаня Григорьевна Лещинская преподавала сама арифметику и природоведение. Нас учили также русской словесности, французскому языку, пению, рисованию и гимнастике. Мне в школе было не по себе. Поступил я поздно - мы переехали в город уже глубокой осенью. В третьей группе я был самым рослым, ребята из младших групп кричали мне "каланча" и "достань воробушка". Но я знал меньше всех других, вернее, вовсе не знал того, что они уже прошли; это было обидно. Мама постоянно восхищалась моими успехами - это раздражало, но было уже привычным. А тут мне ставили в пример каких-то куцых сопляков и даже девчонок с косичками и бантами. На уроках пения я тоже оказался из худших: какой-то худосочный пискун, которого я мог отлупить одной правой рукой, считался запевалой и первым учеником, хотя у него был противный, почти девчоночий голос. И на гимнастике не везло, я был сильнее многих, но зато менее ловок, просто неуклюж.

Школу я невзлюбил сразу и, когда заболел корью, обрадовался этому, как избавлению. Блаженствовал в полутемной комнате - как полагалось тогда при кори - и, впервые сам сочинив стихотворение, прослезился. Стихи назывались "Молот" и начинались: "тяжки, грозны удары млата, но не железо так он бьет, он рушит все дворцы, палаты, дробит стекло, булат кует."

Я скрывал эти стихи от мамы, чтоб не хвасталась, но, разумеется, прочитал их Лидии Лазаревне, которая отнеслась к ним серьезно, одобряла; осторожно заметила, что не нужно повторять строки из чужих, даже пушкинских стихов, что я теперь должен больше читать именно поэтические произведения, надо искать свои слова. Конечно, в молодости многие пишут стихи, но, может быть, у тебя и впрямь божья искра…

Став школьником, я продолжал ходить к Лидии Лазаревне; она не притворялась, когда говорила, что рада меня видеть, в ее книжном шкафу всегда можно было найти еще нечитаную книгу - не Жюль Верна, Буссенара или Нат Пинкертона, которых я добывал у других ребят, - а романы Амфитеатрова "Шестидесятники" и "Семидесятники", роман о народовольцах Бржозовского "Зарево", воспоминания Кропоткина, Степняка-Кравчинского, Веры Фигнер, журналы "Былое", "Каторга и ссылка", "Природа и люди" и переводные книги - Шпильгагена, Джека Лондона, О. Генри, Элтона Синклера…

Когда я рассказывал Лидии Лазаревне о школе, о том, что хорошие скауты перешли к юкам, которые вскоре стали называться юными спартаковцами, а потом и пионерами-ленинцами, ей все это было по-настоящему интересно и важно.

От родителей мне приходилось скрывать свою политическую деятельность. Мама зло насмешничала и проклинала босяков, которые натравливают детей на родителей. Отец грозил: "Увижу с красной тряпкой - выпорю, сидеть не сможешь. Запру дома, в школу не пущу."

А Лидия Лазаревна слушала очень заинтересованно.

- Это очень хорошо, что у вас товарищество, что хотите делать добро, помогать людям… Коммунизм - прекрасный идеал. Первым коммунистом был Христос. Все лучшие люди мечтали о равенстве, братстве, справедливости - Бакунин, Кропоткин, народовольцы… Но очень важно, чтобы идея была чистой и чтоб осуществлять ее с чистым сердцем и чистыми руками… В Библии есть такие слова - не человек для субботы, а суббота для человека. И коммунизм должен быть для человека, а не наоборот…

Иногда я приставал к ней с расспросами, хотел знать, что именно она думает о Ленине и Троцком, о Советской власти. Лидия Лазаревна отвечала сбивчиво, краснела пятнами. Она не умела говорить неправды, но, видимо, боялась внушить мне такие мысли, которые стали бы для меня опасными.

- Ленин очень умный. Даже гениальный. И, конечно, настоящий революционер… Он из хорошей семьи. Его старший брат был народовольцем, героем, - так же, как Желябов, выручал товарищей. Ленин пошел за братом. Он, конечно, любит народ. Хочет добра. Но, видишь ли, он слишком нетерпеливый и нетерпимый. И поэтому допускал жестокости. Ну, так же, как Робеспьер, как Марат. И потом он - материалист. Не лично, нет, лично, он, конечно, идеалист. Это все говорят: он бескорыстен, скромен. Но по убеждениям он - материалист, то есть не верит в силу идеалов. Это у него от Маркса. Тот тоже был, конечно, гениальным и лично благородным. Но признавал только материальные силы - капитал, товар, фабрики, деньги. Вот и Ленин так же думает, что главное - это захватить материальные силы, захватить власть. А все остальное - потом. Потому ради революции хороши любые средства. А что получилось? Все голодные против всех сытых; рабочие и крестьяне против всех имущих, против интеллигенции… Грабь награбленное. Но ведь Пушкин и Толстой были помещиками, и Тургенев. Я знала многих дворян и купцов и фабрикантов, которые помогали революции: Софья Перовская - дочь генерала. А сами большевики? И Ленин - дворянин, и Луначарский, и Чичерин, и Коллонтай. Но считается, что это - исключения, и нужна беспощадная классовая борьба. А всякая беспощадная борьба делает людей безжалостными, жестокими, несправедливыми. И тогда не может быть никакого равенства, не может быть братства, не может быть свободы. Об этом писали Короленко, Толстой, Куприн, Горький - все лучшие писатели. И в других странах тоже. Обязательно прочти Диккенса "Повесть о двух городах" и Гюго "Девяносто третий год"… Ленин, конечно, гений и лично добрый человек, а Троцкий - холодный, жестокий, честолюбец. Конечно, он тоже выдающаяся личность - полководец, оратор… И тоже был революционером. Но он хуже Ленина. Он думает больше о политических доктринах, чем о народе; о государстве, об армии - а не о народном благе…

Почти так же рассуждали мои родители, их приятели, знакомые, когда говорили о политике.

- Ленин все-таки гений. Лично порядочный человек, но одержимый… Ему коммунистические эксперименты, а народу страдания… Нет, не говорите, Ленин большой государственный ум… Это он ввел свободную торговлю. И крестьянам теперь куда легче… Деревня теперь, как сыр в масле… Не дай Бог, если придет Троцкий. Опять будет террор, начнется война с Антантой… Троцкому, видите ли, срочно нужна мировая революция. Он вызовет такой антисемитизм, какого раньше и не бывало…

В отряде мы пели: "Красная армия, смело вперед, нас товарищ Троцкий в бой ведет", - и еще: "Ленин и Троцкий и Луначарский - они основали союз пролетарский".

А на откосах Владимирской горки и Царского сада беспризорники хриплыми голосами выкрикивали частушки: "Шо я вижу, шо я слышу, Ленин с Троцким влез на крышу. И кричат всему народу: подавайте нам свободу!"

Нашу квартиру опять уплотнили. В комнате, где раньше жил рыжий чекист, поселились две сестры-рабфаковки. Потом к ним приехал еще и брат, школьник. Старшая была красивая и неразговорчивая. Младшая - медно-рыжая, круглолицая, веснушчатая, в красной косынке, часто пела громко и картаво: "Мы комсомол, страны рабочей гордость… родных полей надежда и оплот, и знает весь наш трудовой народ, что проявить свою сумеем твердость." Песня была заунывно-романсовой, надсадно гортанной. Но мне она казалась воинственной и пророческой. "Мы идем на смену старым, утомившимся борцам, мировым зажечь пожаром пролетарские сердца…"

Сестры повесили в комнате портреты Ленина, Троцкого, Крупской, Коллонтай. Однажды я сказал, что я за Ленина, но против Троцкого. Младшая сестра щелкнула меня больно по лбу и сказала: "Сопляк, что ты понимаешь: Лев Давыдович самый лучший друг, товарищ и помощник Ильича, он самый лучший ленинец." Я обиделся и стал кричать про жестокость и про честолюбие. Тогда брат и сестра просто вытолкали меня за дверь.

С братом мы расквитались потом, когда он остался один. Он был старше и сильнее меня, но я позвал на помощь Сережу; вдвоем мы свалили его и затолкали под кровать, требуя, чтобы он кричал: "Долой Троцкого!" Он пыхтел, барахтался, но кричать не хотел. А мы не пошли дальше легких тумаков - лежачего не бьют.

Назад Дальше