Выставка не принесла Гогену ничего, кроме дружбы с гравером Феликсом Бракмоном, который купил у него картину за двести пятьдесят франков. Пятидесятитрехлетний Бракмон, человек прямой и подчас грубоватый, участвовал почти во всех художественных битвах последней четверти века. Старый приятель Мане, он вместе с ним оказался в Салоне отверженных 1863 года, был завсегдатаем кафе Гербуа и участвовал в трех выставках импрессионистов. Страстный любитель керамики, Бракмон после войны 1870 года некоторое время был начальником группы художников на Севрской мануфактуре, потом работал у Хэвиланда, где восемь лет, до 1880 года, руководил керамической мастерской. Пытаясь помочь Гогену, он свел его с керамистом с улицы Бломе - Эрнестом Шапле, которого Бракмон считал "равным китайцам ".
Художественные ремесла притягивали Гогена не меньше, чем сама живопись. С первого взгляда покоренный искусством Шапле, необычайной красотой его керамики, Гоген поспешил принять предложение, которое керамист сделал ему, увидев его скульптуры: Шапле сказал, что будет счастлив сотрудничать с Гогеном, а прибыль от их совместных работ они будут делить пополам. Бракмон считал, что предприятие это может стать очень доходным. Отрадная перспектива! Однако план не мог быть осуществлен до наступления зимы.
Гоген не очень сожалел об этом, потому что все больше мечтал поработать летом в Бретани. Ему нужно было совсем немного денег, чтобы провести с Кловисом в Понт-Авене несколько месяцев и там спокойно писать. "Если бы ты могла продать моего Мане", - писал он Метте. Но он тщетно ждал денег из этого источника.
Метте решила переводить романы Золя для копенгагенской газеты "Политикен", и вот с апреля из номера в номер там начал печататься ее перевод на датский язык четырнадцатого тома "Ругон Маккаров". Пикантный выбор! Это был роман "Творчество", где рассказывается история художника-неудачника Клода Лантье. Друзья помогали Метте воспитывать ее детей. Едва уехал Гоген, графиня Мольтке возобновила свою благотворительность. Мало-помалу Метте зажила собственной жизнью, из которой Гоген - неимущий Гоген - был исключен. Гогену следовало бы это знать, а, впрочем, он это и знал.
"Я получил письмо от Эмиля, написанное на ужасном французском языке. Придет день, когда никто из детей не сможет со мной объясниться. Ловко сыграно, все принадлежит вам, а мне нечего возразить. Интересный, однако, вывод напрашивается из твоего письма. Он звучит так: "Мне здесь хорошо, моим детям тоже. А вы с Кловисом пеняйте на себя, что у вас ничего нет. Я не прочь, чтобы мы остались добрыми друзьями, только бы мне не мешали жить спокойно". "У вас, женщин, какая-то особая философия. Словом, vae victis!".
Подобные слова вырывались у Гогена под влиянием гнева и усталости. Правда, оп не скрывал от Метте своих обид. Он горько упрекал ее за то, что она пишет редко или вообще не пишет. "Ты дуешься на меня, чтобы потешить свое самолюбие. Ладно! Одной низостью больше или меньше, какая разница! Бог мой, если ты считаешь, что ты права, - продолжай в том же духе, это делает тебе честь". Он не упускал случая привести ей в пример чету Жоббе-Дюваль им пришлось узнать тяжелые дни, но они "одолевают беды единением своих сердец". Он едко замечал, что "делить бедность и труд совсем не то, что делить богатство". Сообщая ей о том, что Шуффенекер все более несчастлив со своей женой, "которая совсем ему не подруга и все больше становится фурией", он нарочно подчеркивал: "Просто диву даешься, сколько счастья приносит людям брак: он доводит их до гибели или до самоубийства". Но хотя Метте и заставляла его страдать и он сам по временам был в отместку резок и упорно стремился ее оскорбить, Гоген неколебимо верил в неизменную прочность их отношений. Метте оставалась для него женщиной, которую он любил и любит, той, с которой он однажды восстановит семейный очаг. "Есть только одно преступление, - писал он ей, - супружеская неверность".
"Если бы ты могла продать моего Мане"... Чтобы уменьшить свои расходы (Мари "решилась" раз-другой заплатить за пансион Кловиса), Гоген съехал с улицы Кай, сам не зная, где он поселится. Синьяк, уехавший в июне в Анделис, разрешил ему работать в мастерской, принадлежавшей ему и Сёра. Но Сёра, не знавший о разрешении Синьяка, не позволил Гогену воспользоваться мастерской. Это поссорило Гогена с Сёра, и ссора не осталась без последствий. Гоген отказался от обещания участвовать с Сёра и Синьяком в ближайшей выставке Общества независимых художников, основанного за два года до этого, - в 1884 году. С той поры он отвернулся от дивизионистов, о которых хмуро отзывался как о "юнцах-химиках, которые копят точечки". В глазах своего бывшего наставника Писсарро Гоген стал "сектантом".
Так погибла давно уже подорванная дружба.
Она не случайно не пережила распада группы импрессионистов. С нею кончился для Гогена тот период ученичества, размышлений, тот медленный инкубационный период, когда среди всех тягот его жизни, обид и разочарований, неуверенности и гнева, в нем зрело искусство, которое Гоген пока еще только предчувствовал, когда властный голос уже зазвучал, хотя и невнятно, в самых недрах его души. Тревога. Тоска. Солнечные блики трепещут в водах, омывающих жаркие, счастливые страны.
В конце июля Гоген, с сожалением отказавшись от мысли взять с собой сына - он "будет по нему скучать" и мальчик "останется без каникул", - сел на вокзале Сен-Лазар в поезд, идущий в Кемперле. Бывший сослуживец по бирже одолжил немного денег, чтобы он мог уехать в Понт-Авен "писать картины по дешевке"...
На три месяца прекратились ежедневные заботы о хлебе насущном. Три месяца - впервые в жизни - Гоген без тревог, без посторонних мыслей мог целиком посвятить себя живописи. Что за отдых! Что за отдых этот творческий труд! И какой приветливой кажется Гогену Бретань - эта часть Бретани, лишенная суровости Корнуоллского полуострова!
В семнадцати километрах от Кемперле, по дороге в Конкарно, на берегу Авена, среди холмов вытянулись домики Понт-Авена, крытые черепицей, проросшей желтыми пятнами лишайника. В верховьях реки, среди ольшаника и тополей, стоит неумолчный гул дюжины мельниц. В низовьях, за мостом, где находится пансион Глоанек, в речном порту, полностью зависящем от приливов и отливов, стоит каботажная флотилия, которая связывает Понт-Авен с городками, соседствующими с ним на побережье Атлантики.
"Окрестности Понт-Авена и в особенности сам город предоставили бы много достопримечательностей рисовальщику, который пожелал бы сделать наброски", - писал один из путешественников конца XVIII века. Первыми это поняли лет пятьдесят спустя американские художники. Они принесли известность Понт-Авену, который с 1870 года полюбился художникам - многие из них приезжали из англо-саксонских стран и из Скандинавии. В Понт-Авене почти все владельцы домов сдавали жилье художникам, некоторые не побоялись превратить чердаки в мастерские. Но основную часть клиентуры поделили между собой два заведения: гостиница Юлии Гийу, "доброй хозяйки", на главной площади города и чуть подальше, если спуститься к Авену, более скромный пансион в маленьком двухэтажном домике с тремя окнами по фасаду и с мансардой под крышей. Его хозяйке, Мари-Жанне Глоанек, к этому времени было уже под пятьдесят.
Гоген поселился в одной из комнат на мансарде. Большинство художников, живших вместе с ним в пансионе Глоанек, были иностранцы - американцы, англичане, голландцы и шведы. Было даже трое датчан. Французов оказалось мало: двадцатидвухлетний уроженец Нанта Фердинанд дю Пигодо, по прозвищу Пиколо, бывший ученик Бонна - Шарль Лаваль, худощавый, стройный молодой человек, несколько вялый и слабый - он подорвал свое здоровье излишествами; тридцатилетний лионец Гранши-Тейлор, который тоже только недавно поселился у Глоанек и ходил в довольно странном одеянии: в рединготе, в цилиндре так называемой "иокагаме" и... в деревянных сабо!
Казалось, Гоген должен был бы сблизиться с Гранши-Тейлором. Лионец служил на бирже почти в то же время, что и Гоген. Гранши-Тейлор мальчиком хотел посвятить себя живописи, но его мать, бедная вдова, посоветовала ему сначала обеспечить себя материально, и он поступил к биржевому агенту. Там он и оставался пока не счел, что накопил достаточно средств, чтобы попытать счастья на зыбком поприще искусства.
Но Гоген отнюдь не дорожил биржевыми воспоминаниями, а у Гранши-Тейлора был в его глазах весьма существенный недостаток - он принадлежал к академическому клану, к тем, кого Гоген с выражением высокомерного презрения на лице именовал "салонщиками".
К этому кругу принадлежала вообще большая часть гостей Понт-Авена. Многие из них учились прежде или продолжали учиться в Академии художеств или в академических мастерских, таких, как мастерская Фернана Кормона или академия Жюлиана. Живопись Гогена поразила эту конформистскую среду. О ней стали спорить. Впервые в жизни Гоген мог писать вволю, и так же впервые в жизни он стал предметом почти всеобщего внимания. Шарль Лаваль ходил за ним по пятам. Живший в гостинице Юлии двадцатичетырехлетний художник из Реймса, Анри Делавалле, и Пигодо не упускали случая с ним побеседовать. Под его влиянием вновь прибывший художник, сын судебного следователя из Ванн, Эмиль Журдан, отказался от академических традиций. "Я здесь работаю много и успешно. Меня здесь ценят как самого сильного художника в Понт-Авене... Все наперебой просят у меня совета", - с удовлетворением писал Гоген Метте.
Гоген не хвастался. К приезду Гогена у голландского художника, напыщенного и важного лауреата Салона, В..., который разгуливал по улицам Понт-Авена в зеленой бархатной шапочке а ля Рембрандт, был ученик П... Однажды утром, когда Гоген возвращался к обеду, В., разглагольствовавший у дверей трактира посреди целой группы художников, захотел потешиться над "импрессионистом" и сделать его посмешищем в глазах своих собеседников. Он остановил Гогена и спросил его, какого черта он мажет свои полотна такими яркими красками. Гоген хмуро поглядел на В. и, не отвечая, прошел мимо. Но две недели спустя П. покинул В. и стал учеником Гогена, и теперь голландец осаждал П. расспросами, чтобы хоть что-нибудь почерпнуть из драгоценных уроков Гогена. "Я здесь делаю погоду". Вскоре Писсарро не без раздражения написал о Гогене: "Я слыхал, что этим летом на берегу моря он проповедовал целой свите молодых людей, внимавших суровому наставнику-сектанту".
Гоген отдыхал душой. Его привели в Понт-Авен соображения экономические, и Жоббе-Дюваль его не обманул: Мари-Жанна Глоанек кормила клиентов "на убой". Но Бретань не только избавила Гогена - увы, ненадолго от нищеты и заботы о завтрашнем дне. Она укрепила его в его высоком мнении о самом себе, дала ему небывалую уверенность в своих силах.
В довершение всего Бретань оказалась краем, с которым он чувствовал глубокое душевное родство. Подобно ему самому, этот край был серьезным и печальным. Как далек от импрессионизма был этот пейзаж с его строгими линиями и четкими планами, эти пустынные равнины, поросшие утесником, эти поля, разделенные живой изгородью и обнесенные деревянным частоколом, грубо сработанным топором, эти сельские церквушки и простые гранитные распятия, в которых чувствовалась душа народа, склонного к мечтательности, внутреннему беспокойству и ко всему таинственному.
Белые чепцы женщин, украшенные лентами шляпы мужчин, воскресные процессии, полуночные рассказы о колдунах - все это дышало какой-то иной эпохой. Ухищрения цивилизации едва-едва коснулись этого народа, который почти нетронутой сохранил свою первозданность. Это был народ, восприимчивый к тайному голосу вещей, к чарам невидимого и сверхъестественного, народ, который баюкали вековые грезы. "Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?". Извечные вопросы веяли над берегами этой оконечности материка, у которых бился пульс прибоя.
Гоген исподволь проникал в этот новый для него мир. "Я делаю много набросков, и ты вряд ли узнала бы мою живопись". В поле, нависшем над дорогой в Конкарно, он писал старые хижины, выделявшиеся на холмистом фоне заднего плана, - горы Сен-Геноле. Вспоминая некоторые мысли Дега о рисунке, советы турецкого поэта - "Лучше писать по памяти, тогда ваше произведение будет воистину вашим", - Гоген в работе над пейзажами иногда прибегал к необычному методу: он начинал их на своей мансарде, а заканчивал на натуре. Таким образом, сохраняя "дробный" мазок импрессионистов, он добивался некоторой стилизации. "Я использую только цвета призмы, сопоставляя и смешивая их как можно меньше, чтобы добиться большей яркости, - объяснял он Делавалле, - а рисовать стараюсь как можно проще и синтезирую". "Синтезировать", "синтез" - Гоген теперь очень часто произносил эти слова.
Но как и прежде в Копенгагене, когда вечерами в постели он размышлял о живописи ("Линия - это способ подчеркнуть идею", - писал он Шуффенекеру), его мысль обгоняла практику. Несмотря на всю его самоуверенность, которую он сознательно выставлял напоказ, у него бывали минуты сомнений. Он шел ощупью. Он решился даже попробовать свои силы в дивизионизме - и набросал пуантилистический пейзаж. Но уж не был ли этот пейзаж пародией? Это можно предположить, потому что Гоген повесил его среди произведений, украшавших столовую пансиона Глоанек. Гоген не любил откровенничать, ему нравилось ставить людей в тупик. Это стало неотъемлемым свойством той новой личности, которая рождалась в нем в окружавшей его теперь атмосфере почтения и даже страха.
От всего его облика исходило ощущение силы. В заломленном на ухо берете, в облегающем синем рыбацком свитере его скорее можно было принять за капитана какого-нибудь пиратского судна, нежели за художника, обдумывающего выразительные возможности линии и цвета. Бывший старший помощник на военном корабле, Керлюен, назначенный начальником Понт-Авенского порта, открыл для колонии художников фехтовальную школу, Гоген оказался отличным фехтовальщиком. Его успехи еще усилили его авторитет. Говорили, что он берет уроки бокса у некого Буффера. Кто-то видел, как он нагишом плавает в устье Авена. Он производил впечатление не только своими полотнами и своими эстетическими взглядами, которые он часто излагал, прибегая к парадоксам и насмешкам, но и своей грубой, природной физической мощью - он даже не снисходил до того, чтобы ее подчеркивать, он просто спокойно утверждал ее, наслаждаясь радостями, которые извлекал из своего могучего тела.
В компании художников, которые любили всяческие проделки и забавы ради раскрашивали живых гусей или по ночам, когда Понт-Авен спал, перемещали вывески, Гогену тоже случалось устраивать какой-нибудь чудовищный розыгрыш, но он проделывал это с холодной насмешкой, да и то редко. Иногда любезный, но чаще замкнутый, колючий, он надолго мрачно замолкал, и тогда никто не смел к нему подступиться. После ужина в столовой пансиона Глоанек художники жарко спорили, пока незадолго до полуночи хозяйка не просила их разойтись по комнатам: закрытые бретонские кровати, в которых спали служанки, стояли в столовой. Гоген держался в стороне от этих споров: он сидел и курил, обрабатывая стамеской трость или пару деревянных башмаков, которые покрывал резьбой. Кроме Лаваля, с которым он сдружился, никто не мог бы похвалиться, что вошел к нему в доверие. Если Гоген иной раз заговаривал о своем прошлом, то всегда мельком, полушутя, полусерьезно, тоном, который озадачивал собеседников. А он и не старался рассеять окружавший его ореол таинственности. "Если я скажу вам, что по женской линии веду свой род от Борджиа Арагонского, вице-короля Перу, вы решите, что я хвастун и лжец. Если я вам скажу, что это семья золотарей, вы будете меня презирать. Если же я вам скажу, что со стороны отца вся моя родня звалась Гогенами, вы скажете, что это чистейшая наивность. Так лучше я буду молчать". И он молчал, по временам изрекая краткие фразы, - как правило, нарочито саркастические оценки. Любовные истории вызывали у него презрение. "Никаких баб!" - решительно заявлял он.
Гоген хотел, чтобы к нему приехал Шуффенекер. Шуфф решился приехать, но так как он не любил деревни, то сразу перебрался в Конкарно. Добряк Шуфф увлекся пуантилизмом. Однажды в августе, когда он писал у входа в порт скалы при отливе, за его спиной остановился молодой человек. Через некоторое время раздраженный Шуфф обернулся: "Вы интересуетесь живописью?" - "Да - но только хорошей".