Поль Гоген - Анри Перрюшо 26 стр.


Впрочем, "оканачиться" оказалось совсем не так легко, как он предполагал. Издали кажется, что в жизни доброго дикаря нет никаких трудностей. Но, увы, повязать набедренную повязку еще недостаточно для того, чтобы в мгновение ока стать "естественным" человеком. Таитянская земля плодородна и щедра, но не каждому дано пользоваться ее щедротами. Плоды принадлежат всем, но чтобы их сорвать, надо взобраться на дерево, а "майоре" (безвкусный плод хлебного дерева, основа местного питания) быстро приедается. Лагуна кишит рыбой и раковинами, но надо уметь нырять, чтобы оторвать раковины от скалы, уметь удить рыбу и, кстати, отличать съедобную от ядовитой.

Гоген снова взялся за кисти и карандаши. Не без труда. "В новом месте мне всегда нелегко пустить машину в ход". И в самом деле, ему не хватало главного - понимания маорийцев, которые наблюдали за ним, более или менее сторонясь его, и отношения с которыми у Гогена налаживались очень медленно. Смущал его и залитый светом пейзаж с его резкими, кричащими красками. Они "ослепляли" Гогена, он не решался перенести их в их подлинном виде на полотно.

Как-то раз одна из соседок отважилась зайти в хижину к Гогену, чтобы посмотреть на картины, приколотые к стенам, - это были репродукции с картин Мане, итальянских примитивистов и японских художников, которые Гоген повесил рядом с фотографиями Метте и детей. Он воспользовался этим визитом, чтобы сделать набросок портрета таитянки. Но она поморщилась, сказала "айта!" (нет!) и исчезла, однако вскоре возвратилась - она уходила, чтобы переодеться в нарядное платье и воткнуть в волосы цветок. Женщина согласилась позировать художнику. Наконец-то Гогену представился случай изучить маорийское лицо. Он писал таитянку с такой страстью, что сам признавался: писание такого портрета для него было равнозначно "физическому обладанию". "Я вложил в этот портрет все, что мое сердце позволило увидеть глазам, и в особенности, наверное, то, чего одним глазам не увидеть". Отныне Гогену будет легче работать. Написав этот портрет, он почувствовал себя маорийцем.

Хотя Гоген со дня на день все больше завоевывал доверие туземцев, это не спасало его от чувства одиночества, усугублявшегося тем, что он не получал писем из Европы. Только один раз от Метте пришло письмо. Отказавшись от прежнего решения, Гоген пригласил к себе в Матаиеа Тити. Но эта женщина, которая была уже чужой для своего племени, быстро ему надоела. По тому, как он скучал в ее присутствии, Гоген мог оценить, "сколь велики были его успехи" на пути к "одичанию". Несколько недель спустя он отослал Тити обратно в Папеэте.

Он все больше осваивался с жизнью маорийцев, которые приняли его в свою семью. Он писал различные пейзажи, но чаще всего людей, которые его окружали. Обнаженная женщина, сидящая на пороге хижины, женщины, беседующие в тени большого дерева, трое таитян, сидящих за миской с "попои" (супом) и фруктами, две женщины, остановившиеся поговорить под прибрежными пальмами, молодой тане (мужчина) на берегу валит дерево топором, а его вахина (женщина) с обнаженной грудью склонилась ко дну лодки, готовясь к отплытию в море".

Все это самые простые мотивы. Ни в их выборе, ни в их трактовке Гоген не стремился к экзотике. Она осталась совершенно ему чуждой. Экзотика свидетельствует о том, что человек не прижился в новой для него среде и всегда выделяет все непривычное, странное, незнакомое, неожиданное. Гоген стремился совсем к другому. Он не писал сцен из жизни туземцев, картин их нравов. Он писал маорийцев в повседневности их будничной жизни, самой простой жизни, той, мысль о которой неотвязно владела им, как неотвязно владеют сознанием человека некоторые мифы - миф утраченного детства, потерянного рая. Оба эти мифа как бы слились для Гогена. Они и гнали по дорогам мира этого мятущегося, беспокойного слепца и ясновидца, все главные, самые важные события жизни которого, по сути, разыгрывались не вне его, а в нем самом. Конечно, Гоген писал то, что он видел, но, как он выразился в связи с картиной "Женщина с цветком", в первую очередь он писал то, чего одним глазам не увидеть. Он писал Эдем, он писал время, когда времени не существовало и когда человечество, переживавшее пору своего детства, вечно юное и совершенно невинное, жило в тесном единении с землей и небом.

На стенах своей хижины Гоген развесил фотографии фризов, украшавших яванский храм в Барабудуре, египетской живописи времен XVIII династии, фриза в Парфеноне. Были у него и фотографии татуировки жителей Маркизских островов. Все это и то, что он видел в Матаиеа, смешивалось перед его взором. Перед его внутренним взором. Белые таитянские лошадки напоминали ему лошадей Парфенона. Но Гогену хотелось "дойти до истоков еще более далеких", вернуться "к детской лошадке - к славной деревянной лошадке". Он писал маорийцев не в движении, а в величавых, неподвижных позах - застывших в навеки остановленном движении. Статичные фигуры, запечатленные во всей полноте своих форм. Вневременной мир, ничем не волнуемый, ничем не тревожимый, над которым парит безмолвие грезы.

Великий художник Гоген потому и был велик, что этот ясновидец, погруженный в свои мечты, вечно сомневался в том, хороши ли его картины. "Они кажутся мне отвратительными", - писал он Серюзье. "Иногда они начинают мне нравиться,- писал он Монфреду, - и в то же время мне кажется, что они выглядят ужасно". Но по жестокому закону компенсации, будучи ясновидцем, он был также и слепцом, который ощупью двигался в мире реальных вещей и явлений, каждый раз изумляясь, когда ему приходилось сталкиваться с действительностью, которая его ранила, был "отверженным", которого преследовали неудачи. Денег у него почти не осталось, жил он впроголодь, ожидая, что ему пришлют денег из Франции. "Мне начинает казаться, что в Париже все обо мне забыли". Кроме Монфреда и Серюзье, от которых он получил первые письма в ноябре, никто ему не писал. Из газеты "Фигаро" он узнал, что спектакль, данный в Водевиле "Театром искусств" 21 мая в пользу его и Верлена, сбора не дал. О чем же думает Морис, которому он доверил свои незаконченные дела? Ведь Морис должен ему пятьсот франков, да еще триста франков должен был заплатить Жан Долан за картину, хранящуюся у папаши Танги. И не может быть, чтобы ни Жуаян, ни Портье не продали ни одной его картины. А между тем ему не посылают ни гроша, и ни слова от Мориса! "Не скрою, что у меня есть причины для беспокойства, это опрокидывает все мои расчеты". Гоген просил "милого Серюза", чтобы он выяснил у Мориса, в чем дело, и написал ему, "причем подробно, потому что пока письмо дойдет и на него получится ответ, проходит четыре-пять месяцев".

В разгар этих тревог Гогена еще напугал приступ болезни. Художник вдруг ни с того ни с сего "стал харкать кровью". Он бросился в больницу в Папеэте. Ему прописали горчичники к ногам и банки на грудь и в конце концов остановили кровохарканье. "Легкие у вас в порядке,- заявили Гогену врачи,а вот сердце затронуто". "Его немало потрепали, так что удивляться нечему!" - отозвался на это Гоген. Ему прописали курс лечения дигиталисом. Но лечение, увы, стоило денег. Больничное начальство потребовало, чтобы Гоген платил по двенадцать франков в день. Гоген не мог позволить себе такой расход и, несмотря на возражения врача, как только почувствовал себя немного лучше, вернулся в Матаиеа.

Но этот сердечный приступ подействовал на Гогена угнетающе. "С тех пор как я уехал из Парижа, у меня сплошные препятствия и неудачи да вынужденные расходы на поездки и устройство... Не будь это необходимо для моего искусства (в этом я уверен), я бы тотчас уехал".

Писем все нет. Денег тоже. Полное одиночество. Как жаль, что де Хаан не мог составить ему компанию. Или Серюзье. "May тера" (возьми женщину)! говорят Гогену старики туземцы, указывая ему на местных вахин.

Но Гогена сковывала робость. Маорийские женщины его смущали. Здесь разница между полами была выражена гораздо менее четко, чем в Европе. Мужской тип был смягчен своеобразной грацией, зато женщина, привыкшая работать наравне с мужчиной, унаследовала в какой-то мере его физическую мощь. Крепко сколоченная, с широкими щиколотками и запястьями, с узкими бедрами и развитыми плечами, по которым рассыпана густая иссиня-черная грива, она двигалась плавной и сильной поступью красивого животного. Любовные отношения между мужчиной и женщиной были предельно откровенны и недвусмысленны - без тени сентиментальности. Все определяло физическое наслаждение. Любовь маорийцев не знала предварительных ухаживаний, как не знала и стыдливости. "Возьми женщину" - следовало понимать в самом прямом смысле этого слова. Взять женщину - значило взять ее молча, грубо, как при насилии, только насилии ожидаемом и желанном. "А я робел перед ними, по крайней мере, перед теми из них, кто не жил со своими тане".

Одиночество. Единственным развлечением Гогена была его мандолина. Вечером он шел на пляж послушать пение туземцев, пока остров Моореа не скрывался в темноте. Тогда пение умолкало, и слышен был только шум моря: две ноты - короткая и высокая и долгая и низкая - это волны набегали на коралловые рифы, разбиваясь о них. В Океании почти не бывает сумерек. После яркого света дня без перехода наступает мрак ночи - ночи, в которой бродят "тупапау": демоны, злые духи, души умерших. Спустившись с горы, они мучают спящих туземцев. Поэтому острова радости были также островами страха. По ночам в каждой хижине горел ночник, который должен был отгонять злых духов с мерцающими во тьме глазами.

Угнетенный одиночеством, Гоген стал писать с меньшим подъемом. И вдруг, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему побуждению, он решил предпринять поездку по Таити - поездку без определенной цели. Пересекши остров, он направился к его северному побережью и прибыл в Таравао. Там он одолжил лошадь у местного жандарма и решил продолжать путь в сторону Итиа.

"В маленьком местечке Фаоне, расположенном по соседству с районом Итиа, меня окликнул туземец.

- Эй, человек, который делает людей! - Он знал, что я художник. Хаэре маи та маха! (Отведай нашей пищи! - таитянская формула гостеприимства.)

Я не заставил себя просить, такой приветливой и мягкой была улыбка, сопровождавшая эти слова.

Я спешился, хозяин взял мою лошадь и привязал ее к дереву... Мы оба вошли в хижину, где мужчины, женщины и дети, сидя на земле, разговаривали и курили.

- Куда держишь путь? - спросила меня красивая маорийка лет сорока.

- В Итиа.

- Для чего?

Не знаю, что мне пришло в голову, - может, сам того не подозревая, я назвал подлинную цель моей поездки, остававшуюся тайной для меня самого.

- Чтобы найти женщину, - ответил я.

- В Итиа много красивых женщин. Ты хочешь красивую?

- Да.

- Я могу предложить тебе такую. Это моя дочь.

- Она молодая?

-Да.

- Здоровая?

- Да.

- Ну что ж. Приведи ее.

Женщина вышла. А четверть часа спустя, когда подали угощение - плоды хлебного дерева, креветки и рыбу, - она вернулась с рослой девушкой, которая держала в руке маленький сверток. Сквозь платье из совершенно прозрачного розового муслина видна была золотистая кожа ее плеч и рук. Задорно торчали два острых соска. Ее очаровательное лицо ничем не напоминало тот тип, который я до сих пор постоянно встречал на острове, и волосы у нее были совершенно необычные - густые и слегка вьющиеся. В солнечных лучах все это создавало оргию оттенков хрома. Потом я узнал, что она была родом из Тонга. Она села рядом со мной, и я задал ей несколько вопросов:

- Ты не боишься меня?

- Айта (нет).

- Ты согласна навсегда поселиться в моей хижине?

- Эха (да).

- Ты когда-нибудь болела?

- Айта.

И все. Сердце мое билось, а девушка невозмутимо раскладывала передо мной на земле на банановом листе предложенное мне угощение. Я ел с большим аппетитом, но я был смущен, я робел. Эта девушка - ребенок лет тринадцати - и чаровала и пугала меня. Что происходило в ее душе? И я - я, такой старый для нее, - колебался, когда надо было скрепить этот договор, столь поспешно задуманный и заключенный. Быть может, размышлял я, это мать приказала ей, заставила ее. А может, это сделка, которую они обсудили между собой. И, однако, я отчетливо различал в этом большом ребенке черты независимости и гордости, столь характерные для ее расы.

Но в особенности меня успокоило то, что вся ее повадка, весь ее вид неопровержимо свидетельствовали о той ясности духа, которая у очень молодых людей сопутствует честным, достойным похвалы поступкам. А насмешливая складка возле рта, впрочем, доброго, чувственного и нежного, говорила о том, что опасаться надо не ей, а мне...

Не стану утверждать, что, когда я вышел за порог хижины, мое сердце не сжималось от странной тоски, щемящей тревоги, от самого настоящего страха".

В сопровождении семьи Техуры - так звали юную маорийку - Гоген вернулся в Таравао со своей "невестой".

"Я возвратил жандарму его лошадь. Жена жандарма, француженка, бесхитростная, но и бестактная, сказала:

- Как! Вы берете с собой эту потаскушку?

Ненавидящим взглядом она раздевала девушку, а та выдерживала этот экзамен с гордым безразличием. Я на мгновение загляделся на символическое зрелище, какое являли собой эти две женщины: это были распад и юное цветение, закон и вера, искусственность и природа, и первая обдавала вторую нечистым дыханием лжи и злобы. Это было также столкновение двух рас, и я устыдился своей. Мне казалось, что она пятнает чистое небо тучей грязного дыма. И я быстро отвел взгляд от француженки, чтобы успокоить и утешить его блеском живого золота, которое я уже успел полюбить.

Прощание с семьей состоялось в Таравао, в лавчонке у китайца, который торгует всем понемногу - людьми и животными. Сев в почтовую карету, мы с моей невестой проехали двадцать пять километров до моего дома в Матаиеа.

Жена моя была немногословна, задумчива и насмешлива. Мы все время наблюдали друг за другом, но она оставалась для меня непроницаемой, и вскоре я оказался побежденным в этом поединке. Напрасно я давал себе слово следить за собой, держать себя в руках, чтобы не терять наблюдательности. Вопреки моим самым твердым решениям, мои нервы не выдерживали, и вскоре Техура читала во мне как в открытой книге. Таким образом, я познал - в какой-то мере на собственном горьком опыте - огромную разницу между душой островитян и латинской, и в особенности французской душой. Душа маорийки отдается не легко - нужно набраться терпения и долго изучать ее, чтобы ею овладеть. Вначале она ускользает от вас, всеми способами сбивает вас с толку, маскируясь смехом и переменчивостью настроений. И когда вы поддаетесь на эти внешние уловки, принимая их за чистую монету, за глубинную суть, и забываете разыгрывать роль, она изучает вас со спокойной уверенностью, кроющейся за смешливой беспечностью и младенческим легкомыслием.

Прошла неделя, и все это время я "ребячился" так, как сам не ждал от себя. Я любил Техуру и говорил ей об этом, а она улыбалась в ответ - она и без того это знала! Казалось, она тоже меня любит - только она мне этого не говорила. Но иногда ночью по золотистой коже Техуры пробегали вспышки...

На восьмой день - помнится, в этот день мы впервые вместе вошли в хижину - Техура попросила у меня разрешения поехать в Фаоне повидаться с матерью: я ей раньше это обещал. Я грустно смирился с ее отъездом и, положив ей в узелок из носового платка несколько пиастров, чтобы она могла оплатить дорожные расходы и купить рома для отца, проводил ее к почтовой карете. Мне казалось, что я прощаюсь с ней навсегда. Вдруг она не вернется?

Одиночество гнало меня из моей хижины. Работа валилась из рук.

Прошло много дней - и она вернулась. И тут началась безоблачная счастливая жизнь, основанная на уверенности в завтрашнем дне, на обоюдном доверии и взаимной любви.

Я вновь взялся за работу, в моем доме поселилось счастье: я вставал вместе с солнцем, сияя, как оно само. Золотистое лицо Техуры озаряло радостью и светом и мой дом и окрестный пейзаж. Все чувства в нас обоих были так изумительно просты! Как прекрасно было по утрам идти вместе купаться к соседнему ручью - так, наверное, шли в раю первый мужчина с первой женщиной.

Таитянский рай, наве наве фенуа...".

И до появления Техуры Гоген любил, вернее, хотел любить маорийцев. Но как он ни старался, он не мог проникнуть в душу этой расы. Он слушал песни на берегу или в хижинах, как слушают музыку другого мира. Но с тех пор как Техура вошла в его повседневную жизнь, все изменилось. Деревенские старики недаром твердили ему: "May тера" - есть порог, который нельзя переступить без физической близости. Любовь к Техуре и любовь к маорийцам слились в одно и равно расцветали в нем. Чувства проникают глубже, чем разум. Девушка была прекрасна, прекрасна своей первобытной красотой, прекрасна своей первобытной младенческой, капризной, но и серьезной, созерцательной душой, полной глубокой вдумчивости, какая присуща именно детям, и сквозь душу Техуры Гогену открывалась душа маорийской расы, она звучала в теле дикарки Техуры, как звучала в песнях на пляже, когда начинало смеркаться и в маленьких хижинах Матаиеа зажигались ночники.

Назад Дальше