Мне 40 лет - Мария Арбатова 4 стр.


В сорок недовольство жизнью превратилось в ее основное занятие. Отец пил. Не как извозчик, а как редактор - на гонорары, зарплату не пропивал. Был выбор: смириться, развестись, сделать жизнь всей семьи адом. Она выбрала третий вариант. Смириться не могла: мама относилась к женскому поколению, которое дралось за мужиков (потому, что их не хватало после войны), но при этом ни одной секунды не уважало их. А ведь муж был намного старше, умнее и образованней, прошёл войну, похоронил семилетнего сына от первого брака, после двадцатого съезда хотел покончить с собой.

Развестись маме не хотелось - в этом случае, во-первых, пришлось бы стать самостоятельной, во-вторых, брак с успешным мужчиной оказался главным социальным достижением ее жизни. Осталось последнее - превратить семью в ад.

Помню немалое количество её поклонников-вздыхателей и любовника, занимающего очень большой пост и вхожего в дом на правах друга семьи. Но ни это, ни бурная половая жизнь с отцом, после разборок, не мешали ей ощущать себя женщиной-жертвой. При этом она была хороша собой, остроумна, активна, обаятельна, отлично манипулировала всеми.

Через пять лет после возвращения в Москву, совсем соскучившись дома, мама пошла заведовать филиалом аптеки, находящимся в поликлинике. Она зарабатывала копейки, но решала многие проблемы. Во-первых, сладострастно исправляла рецепты, уличая врачей в безграмотности, и назначала собственное лечение. Во-вторых, в ней нуждались те, кого она считала "своим кругом". В-третьих, занималась благотворительностью, помогая несчастным и одиноким, выслушивая и наставляя.

Внезапную смерть мужа пережила несоразмерно легче, чем смерть матери. И, хотя утверждала, что была в полном шоке, успела обидеться и пожаловаться десятилетней мне, что её любовник на поминках заигрывал с соседкой по столу. Образ жертвы расцвёл всеми красками: мама оказалась "без мужа с двумя детьми". Таких в стране были тысячи, но она никогда не оглядывалась вокруг.

Мне было 10, брату - 14. Проблемами брата она ещё как-то вынуждена была заниматься, хотя делала это как слон в посудной лавке. А я считалась "уже большая и самостоятельная". Денег не стало. Военная пенсия за детей пришла не сразу и оказалась невелика. Отношения с родственниками были построены так, что никто не помогал, лишь иногда давал денег дядя, иногда Пнина из Англии присылала шмотки. Дед Илья находился в расцвете любовной и издательской жизни. После смерти бабушки Ханны, державшей его в ежовых рукавицах, у него всё время выходили книги и всё время менялись жёны, сваливавшие с гонораром от этих книг.

Конечно, человек, заведующий филиалом аптеки, в годы страшного дефицита мог иметь бешеные деньги. Но мама была бескорыстна и бестолкова. Она начала делать уколы и вязать шапки. Но это была чистая оперетта, потому что вязала она примитивно, а уколы, начиная делать их за деньги, переводила в благотворительные акции. Проблему заработка она легко подменяла публичными страданиями по поводу его отсутствия.

Через несколько лет после смерти отца у мамы появился новый любовник. Звали его Эдуард, это был изысканный поляк, художник, интеллектуал и пьяница. Эдуарда я обожала. Он возился со мной, учил рисовать, оформлять стенгазеты и фотографировать, покупал книги и подарки. Конечно, начались разборки по поводу алкоголя, мама никак не могла подчинить себе Эдуарда, беспрестанно советовалась со мной, уже в детстве замеченной в толковых советах по поводу обращения с мужиками. Через несколько лет Эдуард получил отставку, а потом и вовсе был возвращён законной жене, тоже польке.

Потом ещё был какой-то, не помню, как зовут, кстати, тоже художник и тоже пьяница. На пути к нему стояла его взрослая дочь, и даже мои выстроенные мощные стратегии не победили дочернего деспотизма.

Остальные хахали были эпизодическими, и всю эмоциональную жизнь мама сосредоточила на моём брате, пространство жизни которого контролировала почище, чем бабушка Ханна её собственное.

Мама жила в совершенно изолгавшемся мире и старалась не диссонировать с ним, и то, что она до моей взрослости скрывала историю первого брака отца, не казалось ей странным. Она как бы лишила отца прошлого. Ей хотелось, чтоб мир близких начинался с неё и заканчивался ею, она не имела частного пространства и не подозревала, что частное пространство другого священно.

На старости лет она стала целительницей и какое-то время преуспевала в этом жанре. Англичане говорят: "Когда вы лезете за плодами на высокое дерево или наклоняетесь к слишком низкому, деньги просыпаются из ваших карманов, когда вы снимаете плоды с дерева своего роста, деньги приумножаются в ваших карманах". Свою биографию мама жила мимо собственного роста - и много просыпала из карманов. Я имею в виду, конечно, не деньги, а саму себя, разбросанную между еврейской отличницей Цилей и вненациональной офицерской женой и вдовой Люсей.

- При царском режиме я, вдова подполковника, была бы всю жизнь обеспечена, - обожала говорить мама, так и не поняв за всю свою жизнь, что отец был не подполковником, а преподавателем марксистской философии, на которого случайно надели погоны.

Думаю, что феминисткой меня прежде всего сделал идиотизм маминой биографии. Я совершенно не понимала, зачем надо было обменивать собственный творческий потенциал на обручальное кольцо, чтоб потом быть ко всему миру в претензии. Зависимость женской биографии от амплуа мужа всегда напоминала мне анекдот: "Муж спрашивает жену: "Как ты думаешь, почему соседи называют тебя идиоткой?". Жена отвечает: "Был бы ты генерал, называли бы генеральшей"".

Глава 3
ИНТЕРНАТ

Мне было девять лет, когда однажды на улице к нам подошла добродетельная дура.

- Скажите, пожалуйста, что у вашей девочки с ножкой? - спросила она, сочась мёдом. И мама, со свойственным ей тактом и чуткостью по отношению ко мне, начала взахлёб излагать историю болезни и её, мамины, страдания по этому поводу. Я стояла рядом, опустив глаза. Ситуация была привычной, периодически на улице меня ловил какой-нибудь активный козёл или коза и говорил: "Девочка, ну-ка, пройдись, я посмотрю, почему ты хромаешь. У тебя был перелом? Почему ты не отвечаешь? Ты обязана отвечать, я - медицинский работник! Ты почему уходишь? Какая невоспитанная и наглая девчонка!".

С возраста одного года я знала, что медик - это человек, который под предлогом белого халата имеет законное право унижать тебя в зависимости от собственной невоспитанности. Постепенно я выяснила, что частное пространство в нашей стране беззащитно не только от медиков. Когда родились красавцы сыновья, я окунулась в это извержение вулкана с новой силой. Дураки не давали ходить по улице. "Ой, смотри, смотри, близнецы! Ой, какие они у вас красивые! Ой, как похожи! Впрочем, кажется, вот этот мальчик чуть-чуть выше ростом! Я правильно угадал? А в профиль, деточка, повернись, я посмотрю! А вот этот первый родился? Да?".

- Мы же не вещи! - возмущались маленькие Пётр и Павел. - Почему они считают, что нас можно так нагло разглядывать и тыкать пальцем?

Я зверела и только что не кусалась. Притом, что мы никогда не одевали детей одинаково, они старались даже в метро не сидеть рядом, чтобы не устраивать из своего появления концерта.

Третий раз в жизни меня ткнула мордой в зависимость от дураков работа на телевидении, но об этом позже.

Итак, прохожая оказалась в сто раз опасней простых любопытствующих. Она с умильной рожей поведала, что в Сокольниках есть специальный интернат для детей с последствиями полиомиелита, в котором созданы все условия для счастливых советских больных детей, и немедленно дала адрес. Поскольку мама не ездила в этот период времени на транспорте, то в специнтернат меня отправили, не глядя. Отец отвёз на смотрины в первой четверти четвёртого класса, и через неделю я вступила в ряды интернатской братии.

Отец плохо соображал в вопросах лечения и воспитания, это была компетенция матери; он работал почтовым голубем.

Условия в интернате были созданы изо всех социалистических сил. Жёлтое кирпичное здание стояло в лесу на Погонолосиноостровской улице. Половина его была отдана под классы, половина - под спальни. Примерно двести маленьких калек в корсетах, ортопедических аппаратах и на костылях благоденствовали в режиме, приближённом к лагерному. В семь утра дверь с грохотом влетала в стену, врубался весь свет, и под яростный окрик "Доброе утро!" давалось пять минут на то, чтобы сменить казённую ночную рубашку со штампом на казённый спортивный костюм со штампом и с полузакрытыми глазами встать в шеренгу. Для меня это было ежедневным стрессом, видимо, поэтому, закончив школу, я устроила жизнь, в которой сплю до двенадцати.

- Раз-два! Встали на носочки! Потянулись, раз-два! - рычал физкультурник.

Я была одной из самых здоровых в интернате. Тех, кто шнуровал на ногах ортопедические аппараты, грубые советские этажерки из железа и кожи, будили раньше. Раньше будили и тех, кто вползал по утрам в чудовищные, плохо пригнанные корсеты, подкладывая под подбородок кокетливый носовой платочек, потому что без платочка поверхность подбородка из малиновой вмятины превращалась в длинную открытую рану.

С того момента, когда на меня напялили ортопедическую обувь - страшные, тяжёлые, как глиняные горшки, ботинки тюремной гаммы (с шерстяной колючей гадостью на зиму, с глумливыми дырочками - на лето), я начала считать советскую ортопедию карательной.

- Мне неудобно в них ходить, мне в них ногу больно - ныла я.

- Врач выписал, значит, удобно. В обычной обуви ты ходить не сможешь, - объясняли мне.

- Но я дома ходила в обычной обуви.

- Дома ходила, а теперь не будешь! - одним словом, "больной, проснитесь, примите снотворное!"

Никакой особенной медицинской помощи в интернате, конечно, не оказывали. Собранные дети были с остаточными явлениями болезней, им нужна была психологическая помощь. Но не то что психолога, просто ни одного приличного человека среди персонала не было, что объяснялось стилем руководства. За неделю реакция на разнообразие увечий притуплялась, оставались только надбавка к зарплате и нахлебавшиеся дети.

После зарядки следовали уборка постели, сдача её дежурному на оценку, прогулка и завтрак. Столы накрывал дежурный по столовой класс, он же развозил на железной тележке огромные дымящиеся кастрюли с надписями "5Б", "8А", "1В". Убирал столовую тоже он. Ещё дежурство существовало по классу, по спальне, по этажу, по школе и пришкольной территории. Иерархическая система была соподчинена и пригнана, в неё входили построения, линейки, раздача пряников и публичная расправа с инакомыслящими. В то время как у здоровых детей существовала семья, ставящая на стол тарелку с едой, целующая в нос, не изнуряющая уборкой, а главное, отчётностью за неё, мы, как зеки, целиком растили себя сами. Обслуживающего персонала практически не существовало - видимо, его ставки делились между другими сотрудниками, нельзя же предположить, что в интернате для больных детей не предусматривались штатные единицы уборщиц и дворников.

- Мы подготовим вас к жизни! С вами никто не будет цацкаться! - круглые сутки объясняли нам, и дети на костылях виновато опускали глаза. Каждый из нас являлся владельцем постели, тумбочки, парты и целлофанового пакета с замусоленными портящимися фруктами из дома. Обезоруживала система проверок. Дежурный воспитатель врывался с обыском, перетряхивал постель, тумбочку и портфель. Что они искали, было непонятно. Находили всегда одно и то же: зачерствевший хлеб под подушками, записки и личные дневники. Разоблачали на скоропостижно собранных линейках.

После уроков происходило переодевание в "гражданскую" одежду двух-трёх модификаций, выданную той же интернатской кастеляншей, одежда из дома не приветствовалась. Шли гулять в лес, в котором иногда проплывали лоси и брали из рук хлеб. Делали домашние уроки. Все сидели за партами, всем хотелось гулять. Сделал, не сделал уроки, до ужина из-за парт не выпускали. Ужин. Прогулка. Отбой. Вечером хотелось есть. Поварихи человеколюбиво оставляли в столовой подносы с нарезанным хлебом - им было жалко нас. Мы крались по пустым тёмным лестницам в столовую через два этажа, принося запасы хлеба на всю спальню. Попался дежурному воспитателю - пропал. В спальне была раковина. Запивая хлеб водой из-под крана, мы начинали светскую жизнь без надзирателей.

Из соображений дисциплины-дедовщины старшие приглядывали за младшими. В спальне кроватей на двадцать мы, четвероклашки, были разбавлены девятым классом. Отбой у них был позже, и мы, конечно, ждали их, тихонечко кидаясь подушками и добытым хлебом. Дежурный воспитатель в зависимости от темперамента или пил чай перед телевизором, или заваливался спать после стакана, или подслушивал под дверью и тащил хулиганку прямо в ночной рубашке в коридор: "Вот пусть все на тебя полюбуются!".

Девятиклассницы ложились, и начинался еженощный "декамерон" в диапазоне от "Красная женщина повернулась в гробу, полном крови и закричала мужским голосом: "Отдай мою руку!"" до "И он взял меня на руки и понёс к морю, а сам говорит: "Кончишь десятый класс - гадом буду, женюсь!"". Утром, когда шнуровались корсеты и аппараты, когда щёлкали ремешки и бинтовались мозоли от костылей на ладошках, было понятно, что никого из наших наставниц никто никогда к морю на руках не носил и скорее всего не понесёт. Они были хорошенькие кокетливые, умные не по годам, готовые на все, но реализовываться могли, только вешая нам лапшу на уши.

Зачитанный до дырок всё тот же Шекспир поднял меня в чин местной Шехерезады. Никогда не видевшая своего деда Гаврила, я, точно как он, считалась первой сказочницей в компании. Сюжеты слушались только адаптированными к местным обычаям, а всё, что касалось литературы, считалось неправдой. "Жил был один парень, звали его Гена. Папа у него умер, а мама вышла замуж за Гениного дядю. А ещё у него была девчонка-соседка, звали её Оля…" - излагала я с душераздирающе-советскими подробностями, добиваясь, чтоб в финале послышались всхлипы. Это были, видимо, первые этюды моей драматургической ремеслухи.

В нашей умывальной комнате стояло биде - предмет культа. Назначение его было табуировано. На все расспросы воспитатель грозил отвести к директору. Биде стояло для комиссий, я даже представляю, как директриса, заводя почётного гостя в умывалку и обнажив железные зубы цвета корыта, вдохновенно изрекала: "Наши девочки - будущие женщины!", - и упиралась в девственное биде костлявым пальцем. Мы же, "будущие женщины", из-за отсутствия информации стирали в нём носочки и платочки и мыли ноги.

В интернате был настоящий культ личности. Директрису звали Елизавета Фёдоровна. Это была жуткая тётка с мелкой завивкой, носатым пустым лицом, нелепая и грозная в синем костюме с галантерейной стекляшкой на лацкане. Она появлялась только в свите холуёв и раздавала команды, превращающиеся в законы бытия. Страшное имя "Лиза" чёрными крыльями хлопало по коридорам: "прячься, Лиза идёт", "Лиза сама проверяет под матрасами", "Лизе не попадись с распущенными волосами". Меньше всего на свете Лиза понимала в педагогике и ортопедии; сомневаюсь, что у неё было хоть среднее образование. Она была типичная деревенская выдвиженка, а судя по организации жизни интерната, наверняка бывшая тюремная охранница.

У Лизы была одна, но пламенная страсть - "общественная работа". Наша жизнь была проникнута истерией общественной работы, мы всё время к чему-то готовились: писали социалистические обязательства на красивой бумажке, обклеивали их картинками и вешали на стенде, на косичку из мулине вкусного цвета. Мы всё время принимали каких-то фронтовиков, которые сначала теряли дар речи от обилия изуродованных детей, вытянутых в пионерском салюте, потом рассказывали все одно и то же, потом подставляли общественной девочке неопрятную шею для подвязывания красного галстука.

Апофеозом был слёт дружбы народов. Представляю, на каком уровне Лиза засветила этот почин. На карте были изысканы аналогичные интернаты в четырнадцати других союзных республиках - благо, полиомиелит погулял по стране советов - и после двухлетней подготовки было осуществлено двухнедельное братание. Приглядевшись к себе, интернатцы с ужасом взирали на таких же увечных молдаван, армян и казахов. При общей пуританской обстановке во время слёта почему-то всё время устраивались танцы без света. Видимо, Лиза решила стать ещё и местным Лысенко, вывести новую породу и засветить это наверху. Советское правительство на Терешковой и Николаеве ставило свои генетические опыты, Лиза - свои. Демонстрацию братания союзных республик с помощью младенца, зачатого на специнтернатском слёте, слабо было бы выдумать самому клевещущему антисоветчику и самому изобретательному постмодернисту.

Все дети за забором интерната назывались "здоровые" с долей презрения лисицы к винограду. По недоступности их цивилизация приравнивалась не к другой стране, а к другой планете. Ни один "здоровый" не переступил порога интерната, хотя рядом был интернат для обычных детей. Но с ними общаться было запрещено, они были "будущие преступники", мы от них "могли набраться плохого". Жизнь за стенами интерната представлялась пытками в тылу врага, и я, пришедшая из обычной школы, портила картину.

- Правда, ведь там было хуже? - с надеждой спрашивали одноклассники.

- Лучше. Здесь просто тюрьма, - гнусно говорила я правду.

- Но тебя же там не кормили и не одевали!

- Меня дома кормили и одевали.

- Ну, тебя ведь там дразнили!

- Один мальчик дразнил. А я его била.

- А он сдачи давал?

- Нет. Ему нравилось, что я его бью.

Модель интерната и мира была точной копией Советского Союза в период войны и его несоветского окружения. Разговор о любой провинности начинался с темы неполноценных ублюдков, на которых государство тратит деньги, а они… Я мгновенно выступала. Дело в том, что интернат был платным, не платили за него дети из совсем необеспеченных семей, я же регулярно приносила для оплаты справку с отцовской работы на пышном бланке Министерства обороны. Это раздражало и педагогов, и однокашников.

Однажды классная в порыве ярости сообщила нам, что в Спарте нас бы всех просто сбросили со скал… В субботу по дороге домой я спросила отца, что он думает о том, что в Спарте таких детей, как я, сбрасывали со скал. Отец улыбнулся и сказал, что Спарта - это тупиковый путь государственности и что она не дала миру никого, кроме полководцев, а вот Афины… И долго рассказывал про Афины. До понедельника я боялась расплескать эту фразу: я многозначительно излагала её перед зеркалом, я держала её под языком как дольку шоколада. При первой возможности я изрекла её классной, заняв наиболее пышную, по моим десятилетним представлениям, позу.

- А кстати, - сказала я, - вы говорили по поводу Спарты…

Когда я закончила всю тираду, класс представлял собой финальную сцену "Ревизора", а классная была белого цвета.

- Кто тебе сказал такую глупость? - заорала она, и подхалимы фыркнули. - Ты вообще знаешь, что такое Спарта и что такое Афины? Тогда выйди перед классом и расскажи подробно! Ты думаешь, что если пришла из массовой школы, то наведёшь здесь свои порядки? Вон из класса!

Я убежала плакать. Это был мой первый опыт правозащитной деятельности с вполне типичными последствиями.

С родителями других детей педагоги разговаривали так: "А вот мы вышибем вашего ребёнка из интерната, и кому вы нужны с таким ребёнком? Обществу такой ребёнок не нужен!". Родители трепетали.

Назад Дальше