Глумов, который всегда чует, кому что нужно, устраивает для Городулина настоящий концерт либерального пустословия: он бичует подобострастие к начальству, бюрократизм "форм и бумаг", требует, чтобы ему дали возможность стать лицом к лицу с "меньшим братом", а Городулин ведет себя как на аукционе – он подбирает себе фразы для спича. "Нам идеи что!" – с пленительной у Островского наивной откровенностью восклицает его герой. – Кто же их не имеет, таких идей! Слова, фразы очень хороши". "Меньшой брат", "насущные нужды", "увеличивать количество добра" – вся эта либеральная патетика приводит Городулина в восторг. Глумов же, к его изумлению, штампует эти фразы, как машина, и их остается только записывать. Восхитившись очередной ораторской фигурой Глумова, Городулин восклицает: "Вот уж и это запишите". Так в мануфактурной лавке говорят: "Заверните мне еще и это".
Этот откровенный торг завершается тем, что Городулин скупает речи Глумова, так сказать, на корню, обещая взамен выгодное местечко. Сговор между двумя "порядочными людьми" совершается легко и без ненужных обиняков. Неужто Глумов не войдет в положение Городулина, которому завтра нужно говорить за обедом, "а думать решительно некогда"?
Впрочем, похоже, что Городулину некогда подумать не только до завтрашнего обеда, ему вообще некогда думать. Ну в самом деле, когда ему этим заниматься, если он то в суде, то на скачках, то в Английском клубе? И без услуг Глумова ему не обойтись.
Когда Щедрин в своем очерке "Легковесные" (1868) взялся за исследование социальной психологии современного либерализма, он отметил в нем те же черты, что привлекли внимание Островского. И прежде всего вырождение мысли, замену ее фразой, бессильным и ничтожным суррогатом идеи. "Увы! нам уж не до идей! – восклицает Щедрин. – Теперь мы с сожалением вспоминаем даже о словах, даже о тех скудно наделенных внутренним содержанием речах, которыми отягощали нам слух пустопорожние мудрецы!" "Бессвязный гул, который издает толпа "легковесных", – продолжает Щедрин, – не только не имеет ничего общего с мыслью, но даже находится в явно враждебных к ней отношениях. Коли хотите, анализируя этот гул пристальнее, вы, конечно, рискуете отыскать в нем нечто похожее на внутреннее содержание, но это внутреннее содержание тем только и отличается от наглой бессмыслицы, что в основе его лежит доходящая до остервенения ненависть к мысли".
Один из щедринских "легковесных", глубокомысленный немец барон Швахкопф, во всеуслышание объявляет: "Мой "мизль" – нет "мизль"". Вот чисто городулинский лозунг!
Что проку в том, что Городулин, подобно другим героям комедии, любит порассуждатъ об "уме". "Мне кажется, нужно только ум и охоту работать", – поучает он при первом знакомстве Глумова. Как и старичков-ретроградов, Городулина окутывает в пьесе плотная антиинтеллектуальная пелена. Различие тут одно: крепостники исходят злобой, их историческая никчемность, обреченность делает их "ненавистниками", слепыми и косными в своей приверженности старым порядкам; Городулин же, прилипающий к любой неопасной новизне, человек по природе добродушный, но, что называется, без царя в голове и к тому же одержимый тщеславием, пуще подчеркивающим его глупость.
Однако глупость еще не значит безразличие к выгоде. Выгоде не грубой, материальной, упаси Господь, а обставленной всеми аксессуарами бескорыстного духовного порыва и общественного успеха. Щедрин, разгадавший низкую природу многих респектабельных стимулов, учил понимать, что если "легковесный" волнуется, изгибается, цепляется, то не надо думать, что это шевелится его мозговое вещество: просто "где-то вдали мотается кусок". "Мой "мизль" – нет "мизль"" – это ошарашивающее признание явилось на свет не зря и в самую безрадостную пору гарантирует изобретателю афоризма домашний уют, личную безопасность и устойчивый доход.
Таким образом, если в обществе катастрофически падает уровень сознательной мысли, в этом не меньше "ненавистников" повинны легковесные "мудрецы", наполняющие округу либеральным звоном и стенанием, готовые разменять любую серьезную мысль на мелкую монету расхожих фраз и кончающие тем же бессвязным любостяжательным гулом.
"Мудрец" в юбке
И ретроград Крутицкий, и либерал Городулин – желанные гости в доме богатой вдовы Турусиной. "Барыня родом из купчих", – определяет ее Островский, и этим уже многое сказано. В ее доме еще держатся черты старомосковского уклада с его хлебосольством и набожностью, лампадками по углам и толчеей ворожей и странниц в задних комнатах и на кухне. А в нраве самой хозяйки суеверия замоскворецкой купчихи переплелись с замашками стареющей светской львицы.
На первый взгляд в этом характере нет ничего нового для Островского: всё тот же тип богатой барыни, ханжи-купчихи, знакомый нам по его старым пьесам из купеческого быта. Зачем нужен этот бытовой дивертисмент в политической комедии о "мудрецах"? Ради "московского" колорита? Или для того, чтобы свести в ее доме действующих лиц комедии?
Нет, фигура Турусиной слишком любопытна сама по себе, чтобы иметь лишь вспомогательное сюжетное значение. Мы не ошибемся, если увидим в ней еще одного московского "мудреца", правда, на этот раз "мудреца" в юбке. Иными словами, Турусина тоже воплотила в себе разновидность умонастроений, без учета которых картина вырождения сознательной мысли, изображенная Островским, оказалась бы неполной.
Под крышей богатой дачи в Сокольниках вовсе не входят в оттенки либеральных или консервативных убеждений, а попросту, по старине веруют в чудесные знамения, совпадения, приметы, гадания ворожей и прорицания юродивых. Принимая у себя людей разных толков, Турусина хочет показать, что она чувствует себя выше не только консерватизма с либерализмом, но и вообще всякой "политики", преходящей злобы дня. "Я делаю добро для добра, не разбирая людей", – потупив глаза, объясняет Турусина. Ей хочется думать, что она живет в "вечности", она не желает знать, о чем шумят современные витии. Какая реформа? Какие крепостные? Что за "новые суды"? Помилуйте, есть ли ей досуг заниматься всей этой суетностью! Она знает одно: существуют приятные светские знакомые, солидные люди – Мамаев, Городулин, Крутицкий, и что ей до их споров и недоразумений? Однажды порешив про себя, что ей важны лишь высшие, неземные заботы, она получает возможность прекрасно ладить со всеми к непременной собственной выгоде.
"Я знаю одно, что на земле правды нет, и с каждым днем все больше в этом убеждаюсь", – говорит Турусина в конце пьесы. Но не надо думать, что ее глаза обращены к небу. Она не столько религиозна, сколько суеверна. Ее пугают дурные сны, случайные совпадения, недобрые приметы. Едва собравшись выехать из дому, Турусина велит откладывать лошадей, потому что в самых воротах женщина перешла дорогу экипажу… А тут еще встреча с правой стороны…
Когда исчезает искренняя вера, то в огромной прогрессии растут ее дешевые суррогаты – прорицания, предрассудки, приметы. Предрассудок захватывает место, оставшееся пустым после религии.
Существует известный психологический закон: что желаешь видеть, на что себя настраиваешь, то и получишь. Скромная дача в Сокольниках оказывается настоящим домом чудес. Островский не отказывает себе в удовольствии воссоздать эти чудеса, чтобы весело посмеяться над ними.
Стоит Турусиной в разговоре с Крутицким обронить реплику: "Вы странный человек", как появляется лакей Григорий и торжественно возвещает: "Странный человек пришел" (он имеет в виду странника). Стоит произнести слово "блаженство", как снова Григорий вырастает на пороге: "Блаженный человек пришел". Слово служит как бы заклинанием, вызывающим духов, и когда после бормотания Манефы: "К кому бедокур, а к вам белокур" – дверь открывается и входит белокурый Глумов, никто уже ничему не удивляется, и его принимают как избранного небом жениха для Машеньки.
Всякий спрос рождает предложение, причуды богатой барыни должны быть удовлетворены, и вокруг Турусиной возникает целый сонм гадальщиц, оракулов и пророчиц. Правда, и прорицатели ныне уже не те: разве можно сравнить темную крестьянку Манефу с прославленным Иваном Яковлевичем Корейшей? "Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлич! – печалится Турусина. – Как легко и просто было жить в Москве при нем. Вот теперь я ночи не сплю, все думаю, как пристроить Машеньку: ну, ошибешься как-нибудь, на моей душе грех будет. А будь жив Иван Яковлич, мне бы и думать не о чем. Съездила, спросила – и покойна".
Что это, карикатурное преувеличение? Издевка? Ничуть не бывало. С Иваном Яковлевичем советовались не только по матримониальным делам, и не одни лишь суеверные барыни вроде Турусиной ездили к нему на поклон. Приятель Островского в молодые годы, известный "младославянофил" Тертий Филиппов задумал в 1855 году издавать журнал "Русская беседа" и в видах трудности этого предприятия не смог обойтись без совета с Корейшей. "Хочу Вас утешить прежде всего хорошими известиями о нашем журнале, – писал Филиппов И. В. Киреевекому 19 сентября 1855 года… – Во 1-х, я еще в августе был у Ив. Як. и спросил у него письменно: "Будет ли раб Тертий издавать журнал?" Ответ: "Из уст коего текла речь слаще меда". Это что-то лестное обозначало". Рассказывая о пророчестве Ивана Яковлевича, Т. Филиппов еще словно не выбрал тона и колеблется между иронией и серьезностью, но то, что он на всякий случай ("а вдруг поможет?") решил посоветоваться с Корейшей об издании журнала, свидетельствует о том, что суеверия Турусиной, запечатленные Островским, не слишком, так сказать, индивидуальны и относятся скорее к некой "типологии ума".
Среди разных видов унижения и компрометации мысли, изображенных в комедии Островского, свое место занимает, таким образом, и религиозное ханжество, безверие, прикрываемое напускной набожностью. Ему тоже надлежит быть выставленным в той кунсткамере человеческой глупости, какую соорудил драматург, защищая человеческий разум.
Тяжело, душно от всех этих оттенков людской глупости и пошлости… Но наше путешествие по сценической "стране дураков" еще не закончено, и я тороплюсь очистить авансцену для появления главного героя комедии и главного "мудреца" – Глумова.
Проданный ум
Если б не Глумов, комедия о "мудрецах" могла бы, пожалуй, стать идеальной пьесой для кукольного театра. В самом деле, Крутицкий, Мамаев, Городулин, Турусина – что это как не куклы с их застывшими в папье-маше сатирическими гримасами, яркой характерностью поз и ужимок? Крутицкий, в голове которого словно спрятан хриплый органчик, готовый в любую минуту исполнить любимую мелодию щедринских градоначальников "не потерплю"… Городулин, столь легковесный, что при каждом шаге едва не отрывается от земли и вот-вот взлетит на воздух…
Такая возможность материализации сатирической метафоры оправдывает поиски тех актеров Вахтанговского театра, которые в рисунке своих ролей стремились к гротеску. Жаль, что эти усилия не были объединены глубоким и цельным замыслом. В отдельности же они лишь подчеркнули разностилье, эклектизм постановки, и бытовой фарс заслонил по большей части политическую сатиру. А любопытно было бы среди иных возможных трактовок "Мудреца" увидеть его поставленным в традициях сатирического народного лубка, скоморошьей комедии, театра Петрушки, где, кстати, тема ума и глупости всегда была в чести. Чего стоит одна фигура Ивана-дурака, одерживающего верх над важничающими "умниками"! А сколько других возможностей для злободневных политических интермедий давала непритязательная форма русской "комедии дель арте"!
Один лишь герой пьесы Островского, но зато главный ее герой, никак не втеснится все же в рамки кукольной комедии, сатирического балагана. Можно сколько угодно презирать и ненавидеть Глумова, но куклой назвать его нельзя. Для художественного воплощения такой фигуры потребны более тонкие и сложные средства психологического реализма.
Среди действующих лиц комедии Островского, в пестром хороводе сатирических масок мы не сыщем ни единого положительного героя. Но вся расстановка персонажей в пьесе такова, что Глумов как бы перехватывает вакантное место, оставшееся пустым.
Молодой, удачливый, веселый и сценически эффектный герой на протяжении четырех актов дурачит всех, совершая стремительную карьеру, легко демонстрирует свое превосходство над окружающими и, как заправский жен-премьер, ведет любовную интригу. Он без труда завоевывает сердце Мамаевой, а посватавшись к Машеньке, мгновенно оттесняет своего соперника гусара Курчаева – словом, с какого конца ни возьми, это настоящий герой-любовник, обаятельный и непобедимый. И даже его катастрофическое падение в пятом акте кажется случайным недоразумением: он еще будет иметь возможность поправить свою репутацию и возродить былую славу "добродетельного человека".
Эти слова – "добродетельный человек" – Островский ставит в столь компрометирующий контекст, что обнажается их полемическое жало. Драматург точно заранее обороняет себя от возможных упреков в том, что не дал в своей комедии "светлого противоположения" сатирическим монстрам, не вывел героя, который мог бы стать примером для подражания, средоточием всех чаемых добродетелей. На это привычное требование он отвечает насмешливым парадоксом, предлагая вниманию публики героя-авантюриста.
Обескураженный своим поражением в борьбе за Машеньку и двести тысяч ее приданого, Курчаев объясняет, что Турусина ищет для своей племянницы то, что "так редко бывает", а именно "добродетельного человека". "Я и пороков не имею, я просто обыкновенный человек, – говорит неудачливый жених. – Это странно искать добродетельного человека. Ну не будь Глумова, где бы она взяла? Во всей Москве только он один и есть".
Лукавая усмешка автора промелькнула в этих словах самого бесцветного, но, пожалуй, и наиболее безобидного героя комедии. Островский доверил ему произнести то, что хотел бы сказать сам. И публика должна была оценить тайный яд этой реплики о "добродетельном человеке", даже если не угадала ее литературного первоисточника, связывающего драматурга с очень важной традицией. Ведь это не кто иной, как Гоголь, решившись объясниться с читателем в главе ХI "Мертвых душ", впервые создал ироническую апологию идеального героя – "добродетельного человека".
"А добродетельный человек все-таки не взят в герои. И можно даже сказать, почему не взят, – писал Гоголь. – Потому что пора наконец дать отдых бедному добродетельному человеку; потому что праздно вращается на устах слово: добродетельный человек; потому что обратили в рабочую лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая и кнутом, и всем чем попало; потому что изморили добродетельного человека до того, что теперь нет на нем и тени добродетели, а остались только ребра да кожа вместо тела; потому что лицемерно призывают добродетельного человека; потому что не уважают добродетельного человека. Нет, пора наконец припрячь и подлеца".
Невозможно представить себе, чтобы Островский не знал или позабыл эти знаменитые слова. И когда его Курчаев говорит, имея в виду все того же Глумова: "Еще с кем другим я бы поспорил, а перед добродетельным человеком я пас…" – драматург, без сомнения, держит в памяти рассуждение Гоголя, направленное против слащавых поправок к строгому реализму. Подобно автору "Мертвых душ", Островский "припрягает" коренником, движущим действие в комедии, подлеца Глумова, как бы узурпировав для него место на подмостках, принадлежавшее по традиции положительному герою.
Русская сцена шестидесятых годов знала тип восторженного реформатора, молодого либерального чиновника или помещика, декламирующего монологи о борьбе с невежеством и корыстью, возвещающего в пылких речах с авансцены "зарю новой жизни". Партер и ложи Александринского театра аплодисментами встречали, к примеру, эффектные выходы актера Нильского – создателя прочного штампа добродетельного героя, мужественного красавца, одержимого "гражданской скорбью". Он был безупречно честен, добр и хорош, но это уже почти не имело отношения к индивидуальному творчеству актера или драматурга. Все роли Нильского казались одной его ролью. В своих театральных обозрениях Щедрин писал о Нильском-типе, Нильском-амплуа. В сознании публики сложился мало-помалу устойчивый образ молодого прогрессиста, еле заметно варьировавшийся от пьесы к пьесе, начиная с "Чиновника" Сологуба, где обаятельный, дерзкий Надимов обличал взятку и департаментские злоупотребления, заодно завоевывая сердце прелестной графини, и кончая "Метелью" Назарьева, где вернувшийся из Бельгии с намерением наладить в русской деревне фермерское хозяйство молодой герой восклицал под занавес: "Да, не те песни в селах, в них звучит и слышится обновление, радость, новая жизнь на Руси… Нам нужно радоваться, судьбу благословлять, что родились в такое время, как наше".
Иго "добродетельного человека" на сцене можно было свергнуть, лишь обнаружив на его месте очевидный его антипод. Грубой реальностью своего облика Глумов заслонил бесплотную тень "добродетельного человека". Антигерой, или, лучше сказать, павший положительный герой комедии, заявил дерзкую претензию стать новым "героем времени", по крайней мере героем в том обществе, какое его окружало.
Суть сложной и как бы многослойной фигуры Глумова приоткрывается не сразу. Пока мы вглядываемся в красивый профиль белокурого, с "интересной бледностью", как говорили читательницы Марлинского, молодого человека, воображение услужливо подсовывает нам готовые подобия и литературные параллели.
Нет, его внешность лжет, это не романтический герой. Первое, что противоречит этому и сразу кидается в глаза, – черты приспособленца и подлипалы в лощеном молодом красавце. С каждым нужным ему человеком он такой, каким его ждут и хотят видеть. С Мамаевым – глуповат и робок, с Крутицким – послушен и исполнителен, с Городулиным – красноречив и боек, с Турусиной – елейно тих и набожен. Он на лету схватывает несложный набор любимых тем и манеру выражения лица, с которым разговаривает, и перевоплощается искусно и неуловимо, как протей. В конце концов в этом московском мирке все понемногу играют свои роли, почему бы не поиграть и Глумову?
Если дядюшка ругает время ("нынче время такое…"), Глумов гнусавит в тон ему, почти пересмешничая, но с пресерьезной миной на лице: "Преподавание нынче, знаете…" Мамаеву, как мы помним, многого не надо, и поддакивание, "таканье", по известному в те времена словечку кн. Дашковой, он принимает за ум в собеседнике. Но стоит дядюшке покинуть апартаменты Глумова и появиться шарлатанке Манефе, как наш герой мгновенно сбрасывает прежнюю маску и натягивает другую.
"Манефа (Глумову). Убегай от суеты, убегай!
Глумов (с постным видом и со вздохами). Убегаю, убегаю".
Если слушать одни лишь ответы Глумова, не слыша того, что говорит ему Манефа, и то сразу заметно, что он переменил собеседника. "Не знаю греха сего", "Ох, чувствуем, чувствуем" – какая-то приторная старушечья елейность полилась с его языка. По ответным репликам Глумова всегда безошибочно можно определить, с кем он в данный миг разговаривает.