Рассказав эту историю, Топорков печально добавил: "Но предисловие написать я вряд ли смогу. Как писать? Что писать?" – "То, что рассказали, то и напишите, – посоветовал я ему. – И еще немного об отношении Булгакова к Станиславскому – оно ведь не было враждебным?" – "Что вы! Станиславского все в театре боготворили, – взмахнул руками Топорков. – И Булгаков не исключение. Конечно, и о Константине Сергеевиче за кулисами рассказывали смешное, "изображали старика". Актеры, знаете, есть актеры, а у Булгакова особо острый глаз на все необычное".
Топорков лишь подтвердил то, что я не раз слыхал и от других артистов Художественного театра. За кулисами всегда были в ходу рассказы о невинных чудачествах Станиславского, о грозных его "не верю!", летевших из зала на сцену во время репетиций, и детски-беззащитном страхе перед милиционером в форме или домоуправом.
Великий художник сцены, он обладал ребяческой непосредственностью и вулканическим воображением, которое позволяло ему из ситуаций жизни легко соскальзывать в игру, а из игры с трудом возвращаться в жизнь. Неожиданность и сила его фантазии ошеломляли.
Старейший мхатовец, партнер Топоркова по "Лесу", Владимир Львович Ершов рассказывал мне, как однажды ехал с гастролей, кажется из Ленинграда, в одном купе со Станиславским. Молодого артиста заранее долго предупреждали, какая честь ему выпала и как он должен дорогой беречь покой Константина Сергеевича. Едва отъехали от вокзала, попили чаю и стали спать ложиться. Ершов, как младший, на верхней полке, Станиславский, натурально, на нижней. Погасили свет, заперли купе, и только-только Ершов глаза смежил, слышит снизу:
– Владимир Львович, вы не спите?
– Нет, Константин Сергеевич, а что?
– Как вы думаете, гм… а если на наш поезд нападут разбойники? Я слыхал, прыгунчики какие-то объявились, на железных дорогах грабят…
– Что вы, спите спокойно, Константин Сергеевич, я запер дверь на задвижку. Снаружи даже специальным ключом открыть нельзя, разве что на узкую щелку.
– А-а, понял, понял. Спокойной ночи, Владимир Львович.
– Спокойной ночи, Константин Сергеевич.
Только Ершов начал задремывать, и снова:
– Владимир Львович, вы не спите?
– Засыпаю, Константин Сергеевич.
– Простите, гм… Но вот вы говорите – щелка… А ведь через нее револьвер просунуть можно. Наведут дуло – и конец.
– Господь с вами, Константин Сергеевич, – говорит Ершов, потерявший сон. – Сами рассудите, щелка маленькая, дуло не развернешь, и пуля прямо в окно уйдет.
– Ах, да. Понял, понял. Спасибо. Засыпайте, пожалуйста, я вас не беспокою.
И через минуту громким шепотом:
– Владимир Львович, вы не спите?
– Нет!..
– А если пистолет… кривой?!
Разговаривая с Топорковым, я напомнил ему этот рассказ Ершова. Посмеялись, и он сказал, на минуту задумавшись:
– А ведь и у меня был с Константином Сергеевичем отчаянный случай. Только что прошла премьера "Мертвых душ", я играл Чичикова. Признаться, готовя эту роль, трусил я ужасно, в особенности когда на репетиции пришел Станиславский. "Показывал" он, разбирая образ, гениально, сцены выстраивал виртуозно и очень помог мне. Но, как и все, я боялся его, трепетал… Пьеса пошла, вернулся я как-то домой после второго или третьего спектакля, и вдруг поздним вечером – телефонный звонок: "Алло, гм, гм… С вами говорит Станиславский". А надо сказать, в театре все отлично знали манеру разговора Станиславского, его голос, его легкое пришепетывание, и не копировал его разве что ленивый. Я сразу смекнул, что меня разыгрывают. С какой стати ему после полуночи звонить домой молодому артисту? Ну, думаю, шалишь, не дамся. "Так что, говорю, старик, тебе нужно? Я у телефона…" – и жду, когда шутник сознается, что розыгрыш не прошел. В трубке, однако, молчание. Потом: "Простите, кто у аппарата? Мне нужен Топорков… Гм, гм, это Василий Осипович? С вами говорит Станиславский…" – "Ну слышу, слышу, давай, что тебе?" – не сдаюсь я, а сам, кажется, уже начинаю догадываться, кому из приятелей я обязан этой идиотской шуткой. "Простите… Это Топорков? Сегодня я смотрел два первых акта и хотел только сказать вам… что вы хорошо играли Чичикова. Я не понимаю, почему вы… гм, гм, так странно со мной говорите?.. До свидания". Я повесил трубку и только тут понял, что в самом деле говорил со Станиславским, – рассказывал Топорков. – Отчаянию моему не было границ. Какую ночь я провел! Собирался наутро идти в Леонтьевский переулок, готов был пасть на колени, вымаливать прощение! Но когда мы встретились и я попытался объясниться, Станиславский и виду не подал, что обиделся на меня: легко простил и забыл…
Великий реформатор сцены, гениальный художник, но кто сказал, что нельзя улыбнуться над его странностями и слабостями? Топорков хорошо понимал, что своей книгой Булгаков ни в малой мере не задел, не уронил престижа Художественного театра или Станиславского, хотя от работы над "Мольером" в 1935/36 году и остался у драматурга горький осадок.
…Послесловие к "Театральному роману" Топорков принес в редакцию через неделю, точно в срок, только все робел и оговаривался, что написал, наверное, "не то". Смущался он напрасно, статью его все в журнале одобрили. Но ни он, ни я не представляли еще тогда, какой долгой будет дорога к читателям булгаковской книги.
Человек, с которым Твардовский решил посоветоваться и от которого в известной мере зависела публикация романа, упрямо отвергал саму возможность его появления. Мы сидели на сером плюшевом диване в его кабинете, крутили ложечками чай в стаканах, чувствуя, как накаляется беседа:
– Да вы смеетесь! В книге задет авторитет Художественного театра, это может подорвать саму "систему" Станиславского, а подорвать "систему" – значит разорить театральное хозяйство: у нас все театры страны по ней работают.
Мы с Твардовским переглянулись недоуменно, а наш собеседник, памятуя, что лучший вид обороны – нападение, повторял с горячностью:
– Нет, оставьте, вы меня разыгрываете. Неужели вы в самом деле хотите это напечатать? Никогда не поверю, что вы всерьез. Сознайтесь, что шутите!
Это задело, наконец, не терпевшего скользкой двусмыслицы Твардовского, глаза его побелели от едва сдерживаемого гнева, и он произнес короткий, яростный монолог:
– Это чудесная книга. Настоящее семейное чтение. Не пасквиль, не памфлет, как вы говорите, а добрый юмор. Герцен утверждал, что тот, кто свою силу чувствует, не боится юмора, насмешки. А если мы так горячо печемся об авторитете театра и "системы", кабы о них кто чего худого не подумал, то это, знаете, даже подозрительно… Что это за кисейно-лилейная "система" такая, что она рухнет и рассыплется от одного дуновения мнения? И имейте в виду, Станиславский Станиславским, но и Булгаков с его наследством чего-то стоит. Как можно такого писателя не печатать?
Но наш собеседник, исчерпавший аргументы и возражавший все более вяло, был несдвигаем, однако, как стена.
Наконец я решил пустить в ход последний козырь. Сказал, что послесловие к нашей публикации написал прямой сподвижник Константина Сергеевича, выдающийся артист МХАТа, автор книги "Станиславский на репетиции" Василий Осипович Топорков. Уж его-то никак не упрекнешь в неуважении к "системе" и Художественному театру, он всю жизнь им посвятил.
– Топорков? Это хорошо… Но то один Топорков. А что скажут нам другие корифеи?
Тем и кончился неприятный, обескураживающий разговор.
К счастью, "корифеи" Художественного театра не подвели Булгакова. Когда дело казалось уже безнадежно подкошенным, премудрая Елена Сергеевна собрала у себя как-то вечером на ужин группу актеров, в большинстве "турбинцев" первого поколения. Там были Станицын, Кудрявцев, Яншин, Марков и некоторые другие. Все они поддержали ее желание увидеть "Театральный роман" напечатанным. Вспоминали, как ничуть не обидчиво, а напротив, дружелюбно-весело воспринимал эту книгу изображенный в ней Василий Иванович Качалов. Говорили, что и Станиславский наверняка от души рассмеялся бы над этими страницами, как смеялся он, разглядывая шаржи на себя и на других "стариков" Бориса Ливанова. Те, кто чиновничьими запретами мнимо охраняют его авторитет в искусстве, и без того бессомненный для всего театрального мира, более роялисты, чем король, или католики святее Папы.
Для театральных друзей Булгакова не было сомнения, что его книга должна явиться в свет. Единственное, о чем они просили меня, – сочинить от редакции журнала по всей форме запрос в театр на их имя.
На другой же день на бланке "Нового мира" пошло в театр письмо примерно такого содержания: "Многоуважаемые "старейшины" Художественного театра! Журнал намерен напечатать неоконченный "Театральный роман" М. А. Булгакова. Мы обращаемся к вам, сподвижникам К. С. Станиславского, с просьбой высказаться по существу такой публикации. Мы надеемся…" и т. д. и т. п.
Письмо было отправлено с курьером – и будто провалилось. Шли дни, а ответа не было. "Старейшины" необъяснимо молчали. Я стал уже волноваться и позвонил Станицыну. "Да нет, письмо получено, – успокоил меня Виктор Яковлевич, – да вот какая загвоздка… Мы затрудняемся, как убедительнее составить текст… Не сочтите за труд, набросайте заодно уж и ответ на ваш запрос…"
Дело прошлое, и я должен признаться в этом конфузном обстоятельстве. Я сел за свой редакторский стол и написал самому себе примерно следующее: "Многоуважаемые редакторы "Нового мира"! В ответ на ваш запрос сообщаем: мы, старейшие работники Художественного театра, не только не имеем ничего против публикации романа Булгакова, но настоятельно советуем вам напечатать книгу замечательного драматурга, нашего старого друга…". Это письмо в ближайшие же дни было подписано пятнадцатью народными артистами СССР и РСФСР, и, разумеется, первым среди них стояло имя Топоркова.
Не прошло и двух лет после этих событий, как "Театральный роман" был напечатан в "Новом мире" (1965, № 8), и Булгаков-прозаик начал свое посмертное победное шествие среди читателей. Отрадно думать, что ныне этот роман издан в нашей стране неоднократно, о нем написаны десятки исследований, он переведен на все основные языки земного шара и, наряду с "Мастером и Маргаритой", признан классикой советской литературы. Да, имеют свою судьбу книги…
Думаю, не случайно Василий Осипович так быстро и надежно отозвался тогда на мою просьбу помочь в издании "Театрального романа". В его душе всегда была жива благодарность Булгакову-драматургу – и за Чичикова в инсценировке "Мертвых душ", и за Мышлаевского в "Днях Турбиных", и за роль в пьесе о Пушкине.
В роли Мышлаевского я, к сожалению, Топоркова не успел увидеть, но что он первоклассно сыграл Биткова в "Последних днях" – тому и я счастливый свидетель,
Да, в булгаковской пьесе о Пушкине и без Пушкина, где все художественное целомудрие замысла в том и заключалось, что поэта на сцене не было – и он был, возникала полнейшая иллюзия его близкого наличного бытия: только что вышел, сейчас войдет… Ото всех действующих лиц из окружения Пушкина шли излучения, рефлексы, бежали блики и тени, воссоздававшие реально-идеальную, поэтическую несомненность его присутствия рядом. Шли они, эти рефлексы, и от сыщика Биткова, которого играл Топорков.
Просочившийся под личиной часовщика, незаметно вползший в дом на Мойке агент III отделения – подглядывающий, пугливо озирающийся, вздрагивающий при скрипе половиц, кабы не застали его за стыдным делом – проглядыванием бумаг Александра Сергеевича, – вот он, Битков, у больших стоячих часов в гостиной, которые будто бы нуждаются в его починке… И на докладе в низкой сводчатой комнате жандармского управления, где он попадает впросак, желая получше услужить господину Дубельту, – не ту записку с пушкинского стола прихватил!
"Ах, сколько я стихов переучил, будь они неладны!" – с искренней досадой восклицал булгаковский Битков. Актер бережно и с деликатной постепенностью развивал известную в искусстве метафору: преследователь, палач, срастающийся со своей жертвой, не мыслящий вне ее своего существования. Битков еще раз явится перед зрителем на глухой почтовой станции, в февральскую метель, на пути к месту последнего упокоения тела убитого поэта: он опять неразлучен с ним.
Измерзшийся в долгой скачке за гробом, потирающий зябко руки, съежившийся от стужи, жадно приникающий к штофу с водкой… И несчастный. Вся жизнь Биткова вставала за исполнением артиста: жизнь нищая, зависимая, рабья, жизнь с вечной оглядкой по сторонам, жизнь нечистая, засаленная, искалеченная.
"Да, стихи сочинял… И из-за тех стихов никому покою… ни ему, ни начальству, ни мне, рабу божьему Степану Ильичу… Я ведь за ним всюду… Но не было фортуны ему. Как ни напишет, мимо попал, не туда, не те, не такие…"
(В последних словах Биткова, замечу в скобках, мне всегда слышалась личная авторская интонация. Елена Сергеевна рассказывала, что, когда в середине 30-х годов пьесы Булгакова одна за другой, не дойдя до премьеры, снимались из репертуара и даже либретто оперы и сценарии для кино с фатальной неизбежностью отвергались, Булгаков шутил невесело: "Не кажется ли тебе, что я стреляю из кривого ружья: прицелился точно, взял на мушку, сейчас попаду… бац! – и мимо…" То самое кривое ружье, которое, по рассказу Ершова, бросало в дрожь Станиславского.)
Под вой метели на затерянной в снегах почтовой станции Битков болтает со смотрительшей, любопытствующей узнать, кого это так секретно везут; напиваясь мало-помалу, он рискует наговорить лишнего. И тут в движении образа происходит еле заметный и не ожидаемый зрителем поворот. Вот чудо гуманности и у Булгакова, и у Топоркова, так полно понявшего автора (а оба они будто от Пушкина этот голос услышали): жаль этого человека, как заглянешь в щелки его пьяненьких, испуганных глаз. Нет, не раскаяние его посетило, и до сознания тут далеко, но что-то "можжит", сосет его душу.
С каким болезненным беспокойством, будто вслушиваясь в себя, повторял Топорков это "можжит". Его Битков пытался уяснить себе непонятное, раздерганное свое состояние. Что же это, в самом деле, с ним случилось? Выслеживал, выслеживал всякий шаг тайного врага престола камер-юнкера Пушкина, копался грязными своими ручищами в его бумагах – и сам попался в сети; не то чтобы полюбил, но проникся, привык быть его тенью, донося на него, и с его внезапной гибелью словно терял смысл жизни. Вроде и роднее, знакомее человека во всем мире у него не было. Даже его поэтические строчки незаметно заползли в смерзшуюся душу Биткова. "Самые лучшие стихи написал:
Буря мглою небо кроет,
Вихры снежные крутя…".
Топорков произносил: "Вихры снежные…" Звучало смешно, полуграмотно, но с личным чувством. И, глядя на этого Биткова, ты понимал всю лукавую неоспоримость булгаковского доказательства величия Пушкина "от противного": если уж этот мелкий соглядатай, людское отребье, продажная душонка что-то человеческое пережил: защипало у него в носу, дернулась в душе слабая струнка, то какая же истинно всепобедная сила – пушкинская поэзия! Стихами Пушкина, читаемыми полупьяным сыщиком, булгаковская пьеса, по существу, и завершалась: насмешка жизни и апофеоз поэта, спасение от пафоса в горчайшую минуту утраты.
Я видел Топоркова в "Последних днях" не однажды и всегда дивился его искусству. Но особенно запомнил тот вечер, когда он вышел в этой роли, без грима и костюма, на крохотную сцену московского Музея Пушкина, что на Кропоткинской улице. Шло к концу заседание, посвященное теме: "Пушкин и Михаил Булгаков". Отговорив небольшой доклад, с которым меня просили выступить, я спустился в зал, чтобы посмотреть выступление артистов.
Мое место было в первом ряду, и я видел Топоркова совсем близко, в упор, в трех шагах, без привычной дистанции рампы и высоких подмостков. Он вышел и сел у круглого стола, где я только что говорил в микрофон. Его партнершей на этот раз была Лариса Мамонтовна Топоркова (жена Василия Осиповича, дочь известного трагика Мамонта Дальского). Накинув на голову и плечи пестрый платок, она подала ему первые реплики смотрительши…
И вдруг куда-то пропало душное, наполненное сотней людей зальце с софитами, повеяло пургой, стужей, и я увидел Биткова: зябко передернув плечами, поджав руки в обшлага, подняв воротник концертного пиджака, он дул на промерзшие пальцы и нетерпеливо требовал у Петровны штоф с водкой. Как жадно, поспешно опрокидывал он стопку и как беспокойно, раздерганно говорил! Актерская техника? Нет! Это было чудо перевоплощения. И на пустой маленькой сцене с цветами у пушкинского портрета на мольберте возникло передо мною все: метельный февральский вечер, и вонючая, грязная изба почтового двора, и где-то за дверью, в десяти шагах, заметаемая снегом повозка с гробом, и постылая сыщицкая служба, и горе потери, и вся неудавшаяся, погубленная подлостью и позором жизнь Биткова.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Долго еще потом звучал в моих ушах голос Топоркова, читающего эти стихи…
О людях, подобных Топоркову, хорошо говорить с теми, кто видел их на сцене или помнит живое с ними общение: его искусство несло на себе печать безусловной правды и оттого излучало энергию радости. В этом он несомненно родня своим любимым авторам – Островскому, Толстому, Булгакову и, через Булгакова, Пушкину. Вот почему еще долго после его ухода я ловлю на лицах людей, с которыми о нем вспоминаю, отблеск веселого света.
Ольга Леонардовна
В юности я боготворил Чехова. Он был для меня больше, чем любимый писатель. В ту пору, когда еще не различаешь, где несомненные твои чувства, а где отроческое подражание чужим, меня поработил Чехов. "Чеховская тоска" и "чеховский юмор" проходили по мне волнами и усваивались, будто состояния собственной души. Нечего и говорить, что я пересмотрел на московской сцене все шедшие тогда его пьесы, целыми страницами жарил наизусть его рассказы и ввертывал в разговор фразы из его писем, надолго ставших моим любимым чтением.
Я хотел знать, я заранее любил всякую подробность его жизни, всякую мелочь, какая его касалась. Но было тут одно странное исключение. Пристрастный ко всему, что с ним связано, я определенно недолюбливал его жену Книппер-Чехову. Как это она не бросила театр, не осталась с ним, когда он задыхался на своем "Чертовом острове", в "парикмахерском городе", постылой Ялте! С недобрым удовлетворением я отмечал про себя в его письмах, таких личных и нежно-шутливых, словечки – "актрисулька", "змея", "сентиментальная немка", обращенные к Книппер. Нет, не пара ему эта холодная особа, не решившаяся принести в жертву больному Чехову свой сценический успех, – таково было расхожее мнение, и я охотно ему покорился.
Литератор А. Б. Дерман, опубликовавший еще в З0-е годы в двух плотных зелененьких томиках взаимную переписку Чехова и Книппер, пожалуй, поторопился и сделал Ольге Леонардовне дурную услугу: пристрастное чувство, частенько возникающее у читателей к женам своих кумиров (пусть бы Пушкин женился не на Наталии Николаевне, а на пушкинисте Щеголеве, иронизировал Б. Пастернак), обратилось и против Книппер. И никакие заслуги собственной громкой театральной славы не могли заставить замолчать ревнивую молву.
А все же это было чудо: в одно время с нами, в одном городе и даже в том же доме, где я жил в раннем детстве, жила вдова Чехова – это не могло не будоражить воображение.
Когда целое поколение сменяется и уходит, оно еще оставляет нам на какой-то срок своих одиноких часовых, последних вестников прошлого, способных донести до нас дыхание былой эпохи. И внезапное пересечение их с нашей жизнью поражает, как весть с иной планеты.