Ли спокойно "раскрыл источники информации", поскольку из услышанных им московских разговоров никто секретов делать не собирался. Очевидно, они, эти "источники", располагались далеко за пределами возможностей Капитана, и отпустив Ли, он сказал:
- Я знал Валленберга. Никуда из Венгрии он не уезжал…
Однажды Капитан сообщил Исане, что он едет в длительную командировку и вернется не ранее, чем месяца через два. После его отъезда Исана и Ли получили по его записке за него в гарнизоне паек - мешок картофеля и пакет лапши. Капитан все не ехал, и они стали потихоньку поедать этот паек. Постепенно пришла уверенность, что он уже никогда не вернется: то ли его выбросили из вагона на каком-нибудь перегоне ненадежные попутчики, то ли "расстреляли сгоряча" не менее ненадежные "боевые друзья". А может быть, его, невольного свидетеля ареста или гибели Валленберга, устранили бериевцы? Ли не сомневался, что Капитан знал больше, чем сказал.
На память о нем остался альбом марок, содержавший довольно редкую европейскую коллекцию, но имевший один существенный недостаток: строгий немецкий фатер, даря его любимому сыну, о чем свидетельствовала сентиментальная немецкая надпись, позаботился о том, чтобы у ребенка не развивались еврейские наклонности продажи и мены, и во избежание соблазна приклеил все марки к альбомным листам каким-то немецким чудо-клеем, тем самым их безнадежно обесценив.
И еще Ли сохранил в памяти странную фразу Капитана о Валленберге, решив при случае обсудить ее со знающими людьми.
IV
В год этих необычных встреч Ли был в Москве совсем недолго, дядюшку же видел только три дня, один из которых ушел на посещение строящейся подмосковной дачи в новом академическом поселке, подаренном Хозяином выдающимся ученым империи в надежде на получение от них более высоких дивидендов. Условий для задушевных бесед практически не было, и все свое свободное время Ли потратил на чтение недоступных ему в другое время и в другом месте книг, отложив выяснение интересовавших его вопросов на будущее.
Он начал с "Бесов", с коими дядюшка не расставался, а затем Ли переключился на Розанова и уже не смог от него оторваться, читая одну книгу за другой. Несмотря на полное несогласие с "прохвостом Васькой", "нововременской швалью", как именовал Розанова некогда знакомый с ним дядюшка, Ли был пленен великолепием его стиля. За розановской "Легендой о Великом инквизиторе" последовали "Уединенное" и "Опавшие листья", поразившие его предельной откровенностью, граничащей с беспощадным, в первую очередь к себе самому, душевным раздеванием. Ничего подобного Ли не встречал даже в достаточно искренних "Былом и думах".
Все эти занятия отвлекли Ли от попыток разобраться в личности Хозяина. Он даже просто забыл о нем, и только мощный поток омерзительной лести и холуйства по случаю пышнейшего семидесятилетия "гения всех времен и народов", последовавшего за куда более скромным стопятидесятилетием со дня рождения Пушкина, напомнил ему о его существовании. Все газеты много месяцев подряд каждый день печатали приветствия "корифею" всех возможных наук, а для показа всех полученных им "подарков" очистили от всякой революционной рухляди Английский клуб. Открытие этого супермузея, по рассказам дядюшки, не обошлось без конфузов: когда Хозяин прибыл "лично" осмотреть экспозицию, в первом же зале его встретили подаренные каким-то художником портреты Желябова и Перовской. Но бывший бандит и участник ряда дерзких грабежей, или "экспроприации", как любили говорить партийные "товарищи", давно уже ощущал себя более близким к императору, чем к террористам, и тоже опасался покушения, которое - в этом он был уверен - при первой возможности будет организовано "врагами" или "соратниками". А потому, помрачнев, Сталин сказал:
- А это убэрыте!
И ушел, не пожелав больше ничего смотреть. Такие вот события заставили Ли вспомнить о своем подзащитном (к этому времени он уже освоил Ильфа и Петрова, "разоблаченных" тогда как "буржуазных писателей, враждебных советскому строю", и с удовольствием использовал в своем лексиконе их слова и обороты). В этом двойном пушкино-сталинском юбилейном году дядюшкина подмосковная дача была уже совсем освоена, места там хватало всем и, учитывая, что на следующий год Ли предстояли выпускные экзамены и заботы о продолжении образования, дядюшка забрал его под свое крыло на все лето.
Побыв несколько дней на даче с тетей Манечкой, Ли уехал в Питер, где в это время в своей достаточно просторной питерской квартире, представлявшей собой часть бывших апартаментов графа Витте, проводил время дядюшка, заканчивая изучение очередной порции редких книг и архивных материалов, относящихся к Петровской эпохе.
В Питере Ли в основном был предоставлен самому себе. У него даже была своя комната на первом этаже (основная часть квартиры располагалась на втором) с видом на Петропавловскую крепость, с отдельным выходом и своим ключом. Машиной, которая выделялась дядюшке на все время его пребывания в Питере, Ли почти не пользовался и изучал город ногами. Впечатлений у него было много, но не было покоя на сердце: чем-то этот город беспокоил душу, что-то в нем было несовместимое с миром Ли. Одна лишь встреча со старым Лекой Филатьевым в теплое летнее утро в Летнем саду, Лекины воспоминания о его далекой юности, проведенной рядом и вместе с Лео, о довоенной Одессе, о тех, кто далек и кого уже нет, о том, как он и Лео поднимались на Исаакий весной 41-го, несколько потеснили тревогу вечной тихой печалью. А когда пришел срок, Ли с удовольствием вернулся на подмосковную дачу. Через день туда же прибыл дядюшка с женой.
V
В отличие от недавних питерских дней и от прошлых приездов в Москву, на сей раз дачная жизнь шла неспешно, и времени для общения было более чем достаточно. По вечерам иногда приходили гости - обитатели соседних дач. Особенно часто заглядывал Иван Михайлович М. со своей супругой. Иван Михайлович довольно продолжительное время был послом в Англии и поднялся по дипломатической лестнице до высокого уровня заместителя "народного комиссара" по иностранным делам. Потом в министерстве иностранных дел задули холодные ветры, и деятелям союзнического периода с их теплыми личными связями с министрами и милордами места там уже не нашлось. Ивана Михайловича назначили академиком, поскольку Академия наук при всем уважении Хозяина к наукам как к таковым, была у него одним из учреждений, куда отправлялись на дожитие ставшие ненужными, но не подлежащие или еще не подлежащие расстрелу функционеры.
Поскольку Иван Михайлович принадлежал к кругу "профессиональных революционеров", считалось, что наиболее близкой из наук ему была история, хотя бы потому, что М., как ему казалось, сам ее делал, и он, возглавив группу по "исследованию" то ли Испании, то ли Португалии, стал понемногу трудиться на этой новой и не особенно интересной для него, привыкшего к живой жизни, ниве.
К дядюшке он приходил с большой охотой, поскольку дядюшка и тетушки Ли образовали как бы островок Европы, причем Европы "золотого века", напоминавшей Ивану Михайловичу о его молодости, прошедшей в партийных забавах в Швейцарии, прекрасной Франции, Швеции и еще бог знает где. Дядюшка тоже относился к нему с определенным интересом, и интерес этот был связан, естественно, не с историей Испании и Португалии, известной ему значительно полнее и глубже, чем Ивану Михайловичу, а с недавними событиями - переговорами с союзниками, встречами глав "Большой тройки", и особенно с той, где Иван Михайлович сидел рядом со Сталиным, - Ялтинской конференцией, определившей во многом и надолго судьбы народов в послевоенной Европе. Ради этого дядюшка был даже готов терпеть брюки на супруге Ивана Михайловича и успокаивал тетушек, возмущенных такой фривольностью в одежде, ссылками на "английские привычки" бывшей послихи.
Надо сказать, что тетя Манечка относилась с некоторым предубеждением не только к послихе, но и к ее супругу, подозревая, что он никакой не Иван Михайлович, а скорее Израиль Моисеевич.
- Я их носом чую, - говорила эта внучка и правнучка хасидских цадиков.
Сама тетя Манечка, как и дядюшка, по своим паспортам были русскими. При всеобщей паспортизации народов советско-российской империи она предъявила выписки из церковных книг об их крещении по православному обряду, что и послужило основанием для их причисления к великороссам. Тетя Манечка очень гордилась тем, что она совершила этот судьбоносный поступок в тот исторический момент, когда, по ее словам, "эта нация", то есть - евреи, была в чести и при власти, что придавало ее поступку, во-первых, бескорыстность, а во-вторых, дальновидность. Ли пытался объяснить, в чем она заблуждается, но это оказалось сложнее, чем убедить Лидию Петровну: тетя Манечка не хотела расставаться со своими иллюзиями.
Ли вообще очень веселился, наблюдая национальные взаимоотношения в семействе дядюшки. Высказывания тети Манечки по еврейским проблемам, когда дело выходило за пределы родственного круга и касалось внешнего мира, можно было расценивать как крайне антисемитские. Однако, если где-то еврей пострадал за то, что он еврей, а таких случаев в стране становилось все больше и больше, и тети, и дядюшка очень переживали, особенно исконно русская тетя Леля. В том, что никто здесь не забыл о своих "корнях", Ли убедил и такой эпизод, невольным свидетелем которого он оказался: когда кое-как обустраивался их дачный участок, тетя Лелечка, вдруг вспомнив молодость, прошедшую отчасти на хуторе в "малороссийских степях", произнесла:
- А нельзя разве тут завести каких-нибудь курочек, а то будэ нэмов жыдивська хата!
Тетя Манечка была буквально шокирована таким пассажем и возмущенно пожаловалась Ли:
- Она же всю жизнь прожила с евреем. И неплохо прожила, хоть и без петушков и курочек! Как же она может позволять себе такое?
Ли отмалчивался, состроив серьезную рожу, чтобы скрыть веселье, внушенное ему этой размолвкой.
Внешне, однако, в семье все было пристойно, и Иван Михайлович, приходя на вечерний чай, естественно, не ощущал никаких внутренних трений, а тем более, тети-Манечкиных подозрений по поводу его скрываемого еврейства - люди были здесь скромны и деликатны. Иван Михайлович же, избавившись, как ему казалось, и вероятно - ошибочно, от необходимости строжайшего самоконтроля, расслаблялся, чувствовал себя раскованно, рассказывал много и образно.
В одну из таких встреч за чаем Ли и поведал ему и дядюшке о загадочном старике и его смелых речах, касающихся "отца народов". Дядюшка, внимательно выслушав его рассказ, засмеялся и сказал:
- Нынешняя молодежь неважно владеет русским языком. Знай же, что в народе "копытом" называют сросшиеся пальцы на ноге, а это, возможно, не такое уж редкое явление. Ну, а что касается номера партийного билета, то это по части Ивана Михайловича, поскольку он в этой партии, кажется, прежде Сталина состоит, а я далек от всего этого.
Иван Михайлович к рассказу Ли отнесся весьма серьезно и серьезно выразил сомнение в том, что номер билета у Сталина - 666. Тем более что и билеты появились не сразу, и партия распалась уже при Сталине (сам Иван Михайлович побывал в меньшевиках), и билеты не раз меняли. От обсуждения рассказа Ли разговор перешел к личности Хозяина. Иван Михайлович, не лишенный артистического дара, показывал его походку, жесты, манеру говорить. Он рассказывал и показывал, как Сталин вел себя на переговорах с иностранцами и на "внутренних" заседаниях, как он выглядел, расслабившись среди "своих", например, на подмосковной даче, где Ивану Михайловичу приходилось бывать. Кое-что добавлял от себя дядюшка, встречавшийся со Сталиным не в домашней, но и не во вполне казенной обстановке.
Потом разговор коснулся дачи "вождя" в Кунцеве, и Иван Михайлович подробно описал внутреннее устройство и обстановку тех комнат, где ему приходилось бывать. Память у него оказалась цепкой, а Ли, что с ним случалось крайне редко, "пристроился" к его воображению, и вскоре он как бы глазами Ивана Михайловича увидел во всех деталях и подробностях "малую и большую" столовую кунцевской дачи. Особенно его заинтересовала "малая" столовая, поскольку в ее обстановке, в наборе вещей и даже в их композиции он впервые почувствовал нечто личностное, в то время как "большая" столовая с ее громадным столом на чуть ли не сотню человек была, по мнению Ли, совершенно безликой, если не считать патефона и, главное, грампластинок с крестиками, поставленными Хозяином на наиболее ему понятных и приятных песнях типа "Розпрягайтэ, хлопци, конэй…" и ей подобных.
Подвернувшимся под руку карандашиком на бумажной салфетке Иван Михайлович даже довольно сносно для гуманитария нарисовал, каким образом располагались в "малой" столовой относительно небольшой обеденный стол, мягкий диванчик и где находился большой камин, который очень любил Хозяин. По мнению Ивана Михайловича, основанному на некоторых подмеченных им мелочах, эту комнату в отсутствие гостей Сталин часто использовал и как свой кабинет, и даже как спальню.
Вероятно, во взгляде Ли, остановившемся на этом рисунке, Иван Михайлович почувствовал что-то не совсем обычное, и он вдруг ловко выдернул бумажку из его рук и разорвал ее на мелкие кусочки. "Съест или не съест?" - с искренним интересом наблюдал Ли за старым подпольщиком, скатывавшим пальцами в несколько шариков обрывки "секретной" бумажки. Но Иван Михайлович салфетку не съел, и, как ему казалось, незаметно опустил свои шарики в карман пиджака.
Конечно, весь рисунок, превращенный объяснениями Ивана Михайловича и воображением Ли в объемную картину, безо всяких бумажек навсегда отложился в памяти Ли, и наивная конспирация "профессионального революционера" только его позабавила. Когда несколько лет спустя - вскоре после смерти Хозяина - он переступил порог "малой" столовой, его поразило полное сходство реальности и той картины, что жила в его воспоминаниях об этом тихом подмосковном вечере.
VI
А о наивности Ивана Михайловича как подпольщика и конспиратора Ли еще раз подумал уже в связи с более печальным поводом. Когда он года через два снова приехал в Москву, он узнал, что тот арестован. Арест совпал с волной расправ над еврейской интеллигенцией, и это вроде бы, с одной стороны, подтверждало предположение тети Манечки о тайной принадлежности Ивана Михайловича к гонимому народу, но, с другой стороны, страна уже катилась такими быстрыми темпами к гитлеровской формуле "Я сам буду решать, кто еврей, а кто нет", что для того, чтобы во мнении так называемой "советской общественности" стать евреем, вовсе не обязательно было им быть на самом деле. Впрочем, к приведенной выше формуле Ли пришел независимо от бесноватого Адольфа, и в его выводах фраза эта была облачена в весьма близкую "советскому народу" форму популярной песни:
Когда страна прикажет быть евреем,
У нас евреем становится любой.
В связи с арестом Ивана Михайловича Ли воочию убедился недюжинной отваге своего дядюшки. В те времена отношение к нему лично Хозяина несколько изменилось, что сразу было зафиксировано холуйским окружением "вождя", и немедленно на дядюшку накинулась стая взбесившихся "партийных" жучек и мосек. Сам дядюшка напоминал Ли медведя в не раз описанном в художественной литературе бою с охотничьими собаками, когда благородный зверь, рыча, сбивает лапами то одну, то другую шавку, а те все лезут и лезут без числа. Но, несмотря на собственное, близкое к критическому положение, дядюшка не захлопнул свою дверь перед носом супруги Ивана Михайловича, как это сделали многие "близкие" друзья бывшего дипломата, и даже перестал обращать внимание на ее брюки, и всячески стремился поддержать ее не только добрым словом, но и действием. Во всяком случае, в один из приездов Ли в Подмосковье в те годы, дядюшка ему сказал:
- Ты сходи на дачу М., отнеси эту книжку, а если она скажет, что назад идти поздно, и предложит остаться, то оставайся: ей страшно одной…
Так оно и случилось. В доме прислуги не было - разбежалась от страха после ареста М. Пока хозяйка приготовила чай, стемнело. Ночь была безлунной и по-летнему густой, почти как в Долине или в Сочи. Ли старался, чтобы его взгляд не встретился с ее взглядом, поскольку всей душой ощущал какое-то чувственное напряжение во всей атмосфере этого вечера, а любовное приключение с экстравагантной женщиной "за пятьдесят" в его планы и намерения не входило. И тут в лесу, ставшем частью дачного участка и подходившем почти вплотную к веранде, где происходило чаепитие, замелькали огоньки.
- Это что? - спросил Ли.
- Они шарят, - объяснила хозяйка. - Здесь уже давно все перерыли во время обыска, а теперь, наверное, ищут под землей. Психи…
И оставив неубранную посуду, она отвела Ли в его комнату.
От новизны впечатлении Ли, вопреки обыкновению, довольно долго не мог заснуть. Он потянулся к книжкам, в беспорядке лежавшим на небольшой полке рядом с тахтой. В его руках оказался "Дневник писателя на 1877 год" - переплетенные томики марксовского издания сочинений Достоевского. Краткое содержание разделов, вынесенное в оглавление, его привлекло, и он погрузился в чтение. Вскоре, однако, ему показалось, что он листает продолжение гоголевских "Записок сумасшедшего" либо историю болезни душевнобольного, вернее, иллюстрации к скорбному листу. В сочетании с тем, что происходило в этот момент на территории дачи, создавалось впечатление совершенно дикой дьявольской фантасмагории. При этом у Ли возникла абсолютная уверенность в тесной взаимосвязи "мыслей" Достоевского с действиями лесных "следопытов".
Он брезгливо отбросил книжку, и ему захотелось вымыть руки, а еще более захотелось хотя бы одну затяжку гашиша. От анаши его думы обратились к образам прекрасной Долины, а от Долины, конечно, к прекрасной Рахме. Она пришла к нему, живая и близкая, породив желание, и плоть его напряглась и отвердела. И тут Ли подумал о причудах судьбы - и о том, как за несколько лет, за какой-то миг в бескрайней Вечности, маленький подпасок, засыпавший прямо на меже под звездным небом, превратился в нынешнего Ли, лежащего с книжкой в руках в "своей" комнате на фешенебельной вилле, под старинной английской гравюрой, в мягком свете торшера, и одного его желания достаточно, чтобы его разгоряченную плоть стала ласкать та самая женская рука, которую целовал Бернард Шоу, сэр Антони Иден, принцы королевского дома и сам Уинстон Черчилль. Мысленно скорчив соответствующую гримасу Черчиллю и другим милордам, сэрам и герцогам, Ли, довольный собой, наконец, заснул. Последнее, что он услышал перед сном, был звук мотора отъезжающей машины: отважные орлы-стервятники выполнили очередное опасное ночное задание и поехали получать награды за доблесть, проявленную в схватках на невидимом фронте.
Ивану Михайловичу удалось пережить Хозяина и завершить свое земное существование на свободе и в почете. Скончался он на руках своей верной супруги, успев издать - в назидание молодежи, как он говорил, - несколько книг своих мемуаров, задуманных еще в тюряге. Случилось это уже в те годы, когда на белом свете не было уже ни тети Манечки, ни дядюшки, и в мире Ли давно сменились декорации, а описанные здесь события в жизни Ивана Михайловича, к коим Ли оказался причастен, вспомнились ему лишь однажды, когда в большом зале Ливадийского дворца он увидел огромную фотографию политического застолья, где Иван Михайлович был запечатлен рядом с Хозяином, слегка склонившим к нему свою мудрую седую голову.