Аполлон Григорьев - Борис Егоров 14 стр.


Но ведь Григорьев здесь не только Тургенева бранил, но и себя семилетней давности, он как бы повторял критический пассаж покойного Вал. Майкова в защиту простоты и здоровья против романтических болезненных героинь.

А вершиной русской литературы, сменяя Гоголя на пьедестале, становился Островский: "У Островского, одного в настоящую эпоху литературную, есть свое прочное, новое и вместе идеальное миросозерцание, с особенным оттенком, обусловленным как данными эпохи, так, может быть, и данными натуры самого поэта. Этот оттенок мы назовем, нисколько не колеблясь, коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечений в ту или другую крайность, идеальным, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности".

Женственной натуре Григорьева всегда нужен был образец, эталон, кумир, с которым соразмерялось бы уже все остальное. В сороковые годы таким образцом был для критика Гоголь, в период "молодой редакции" - Островский, а потом, до самой кончины, - Пушкин. Но душевно самым близким и любимым был, конечно, Островский, о ком Григорьев мог с искренним восторгом писать в "Послании к друзьям моим":

… души моей кумир,
Полу-Фальстаф, полу-Шекспир,
Распутства с гением слепое сочетанье.

Позднее, уже при Пушкине-кумире, Григорьев будет сожалеть, что в Островском нет "примеси африканской крови к нашей великорусской" (письмо к Н.Н. Страхову от 19 октября 1861 года). Но тогда критик будет ратовать не только за "спокойное" творчество, но и за тревожное, "хищное" начало. В "москвитянинский" же период Островский был идеалом.

Особенно подробно Григорьев охарактеризовал творчество драматурга в специальной программной статье "О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене" ("Москвитянин", 1855). Здесь он как бы окончательно за весь период "молодой редакции" поставил точки над "i" в понимании народности писателя, отождествив народное с общенациональным. Народность как отражение черт или интересов народа в социальном смысле (трудового, простого, крестьянства и городских низов) Григорьев не считает нужным рассматривать, это понятие "нам совсем и не нужно, во-первых, потому, что нет существенной разрозненности в живом, свежем и органическом теле народа".

Конечно, в период "мрачного семилетия", когда классовые конфликты были приглушены, иллюзия общенародного, общенационального единения имела жизненные основания, было легче создавать утопические мечты о всеобщем примирении. К тому же национальное как историческая категория, наряду социальными областями, имело право быть объектом литературного, а затем и критического анализа. В России XIX века эта категория всегда всплывала на поверхность в кризисные времена, когда появлялась иллюзия общенационального движения и общенациональных интересов: тогда она становилась пищей для философов, историков, публицистов, художников. В эпоху "мрачного семилетия" "всплывание" было не такое как во время 1812 года или Русско-турецкой войны 1877-1878 годов, но все-таки достаточно заметное. А Островский был, в самом деле, одним из тех выдающихся писателей, который постоянно решал национальные проблемы. То, что он их решал главным образом на материалах из жизни русского купечества, мещанства, способствовало усиленному вниманию эстетиков и критиков уже не просто к национальным, а к национально-социальным сферам. Особенно это было важно для Ап. Григорьева, сделавшего купечество, а не крестьянство, главным представителем народности.

Тут, кстати сказать, возникало серьезное противоречие. Как будто в общенациональном сливались все сословия, все индивидуумы. Но если купечество наиболее народное сословие, значит, не все одинаковы? Мыслитель пытался побороть это противоречие диалектикой: дескать, купечество - сословие, наиболее глубоко отражающее общенациональные начала; оно и частное, и часть общего. Еще: Григорьев постоянно говорил о демократизме; а можно ли распространять это понятие на бар, на чиновников, на придворных? Какие уж там демократы! Так что под желанием всех объединить таилась подспудно и различительная тенденция. Подобные противоречия часто возникали у Григорьева, иногда он их замечал, иногда спохватывался впоследствии.

Рядом с программной статьей об Островском располагается другая значительная статья Григорьева "москвитянинского" периода - "Русские народные песни. Критический опыт. Статья первая" (1854). Второй статьи не последовало. Но в сильно переработанном и дополненном виде этот труд был опубликован шесть лет спустя в "Отечественных записках" под заглавием "Русские народные песни с их поэтической и музыкальной стороны".

Под влиянием активных исследователей и публикаторов фольклора, своих приятелей М.А. Стаховича и П.И. Якушкина Григорьев в "москвитянинскую" пору серьезно занимался собиранием народных песен и баллад. Когда позднее (1860) Якушкин публиковал в "Отечественных записках" свое большое собрание народных песен, он отмечал не только личные находки, но и подарки друзей, в том числе и Григорьева, который дал из своего собрания Якушкину 25 произведений (духовные стихи, исторические песни, солдатские, лирические, свадебные и величальные песни). Некоторые из этих песен, как сообщалось в примечаниях, записаны "от цыгана Антона Сергеева" или просто "у цыган". В том же 1860 году Григорьев вместе с другим своим приятелем композитором К.П. Вильбоа (в дружеском кругу именовавшимся "Вильбуй") издал десять обрядовых и лирических песен с нотами: "Русские народные песни, записанные под пение и аранжированные для одного голоса, с аккомпанементом фортепиано…" В подзаголовке стояло "Тетрадь 1", но, как часто бывало у Григорьева, продолжения не последовало.

Оба варианта статьи "Русские народные песни…" - творческие, многоплановые, они представляют большой интерес для истории отечественной фольклористики. Отметим самые важные для общей концепции автора идеи: песни - продукт общенародного творчества, а не индивидуального; большое значение для исполнения песен имеют хоры и хороводы, они придают песням эпический характер, выражая "народное миросозерцание". Григорьев, однако, высказывает глубокую мысль: хоро­водные игры - это первые попытки перевести эпическое в драматическое. Может быть, при этом думал и о цыганских хорах? Он не знал, что к драматизму в них совсем с другой стороны подбирался А.И. Герцен в дневниковой записи от 1 мая 1843 года: "Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор - безгранично и буйно". В эпической "соборности" уже начинали просматриваться драматические начала, а Герцен отмечал еще и индивидуальные.

В период формирования "молодой редакции" главные ее члены идеологически и эстетически сблизились довольно прочно. Объединил всех Островский: как уже говорилось, все участники единодушно ставили его на первое место в русской литературе, а затем всех объединила любовь к народному быту, к фольклору и, соответственно, враждебное отношение к западничеству и к "натуральной школе", понимаемой как "натурализм" в самом дурном смысле слова.

А потом, к 1852-1853 годам, появились некоторые разногласия, сотрудники от "соборности" стали переходить к индивидуальным различиям. Эдельсон постепенно все более рьяно начинал пропагандировать "чистое искусство". Весьма идейными товарищами это воспринималось без всякого энтузиазма; зато побочная ветвь "чистого искусства", идеализация, особенно перенос ее в национальную сферу, и внимание к "коренным самостоятельным свойствам русской природы", нашедшим мое полное развитие в "купеческом сословии", сближали Эдельсона с Григорьевым.

Сильнее всех отдалился от товарищей Т.И. Филиппов, у которого заметно вырастала внешняя религиозность; он переходил на позиции официального православия, начинал делать карьеру.

Наиболее буйным и потому оригинальным был самый молодой из группы Б.Н. Алмазов (родился в 1827), однокашник Филиппова по словесному отделению Московского университета. Он сразу стал известен бойкими фельетонами, где издевался над догматизмом и славянофилов, и западников, ратовал за простоту и естественность, противопоставлял Гоголя как субъективного писателя и гиперболизатора Островскому, объективному художнику, "математически верному действительности". Но довольно быстро, в 1852 году, Алмазов пережил какой-то кризис и явно потускнел, остепенился, в его статьях появились оттенки морализаторства.

Григорьев видел эти расхождения. В письме к Эдельсону от 13 ноября 1857 года, как бы подводя итоги минувшему, он так характеризовал разногласия: "… вы (т.е. ты, Филиппов и Островский, и Борис (Алмазов) с комическою и тогда для меня важностью, с детскою наивностью говорили, что надобно условиться в принципах, как будто принцип так вот сейчас в руки дается? Я сказал тогда, что не время, пока - удовольствуемся одним общим: "Демократизмом" и "Непосредственностью". Оказалось, что только это и было общее, да и от этого пошли в стороны, так что в строгой сущности только Островский и я остались верны тому и другой и в чувстве, и в сознании . Ты, верный невольно в чувстве, в сознании весьма часто уклонялся и уклоняешься; Борис никогда не имел демократического чувства - и по странной иронии своего юродства - в сознании шел дальше всех. Тертий (Филиппов) … но если б ты знал, до чего и сколь основательно развилась во мне вражда к официальному православию, в которое он ушел, - и он для меня член окончательно отсеченный …"

Но это понимание пришло уже после развала "молодой редакции", а в первые годы Григорьев пытался затирать трещины, слеплять расходящееся. Но это было не так просто, индивидуальные начала оказывались сильнее соборных. То Григорьев взорвался обидой на Островского, который без согласования исправил стилистически несколько фраз в статье товарища (Григорьев терпеть не мог, когда кто-либо вмешивался в его текст). То почему-то к 1853 году Филиппов не стал обозревать журналы: сам ушел? или товарищи отказались от его услуг? А тут еще в том же году произошла неприятная история: Филиппов посватался к дочери Погодина, а отец отказал без всяких надежд, - очевидно, расчетливому профессору такой зять не казался завидным. Филиппов демонстративно ушел из журнала, как бы порвав и с "молодой редакцией". О некоторой обособленности Эдельсона и Алмазова уже говорилось. Да и у Григорьева не все шло гладко. Постоянно возникали большие и малые конфликты с Погодиным. Тот, желая быть единоличным хозяином журнала, со своим другом-то С.П. Шевыревым не всегда ладил, а к младшим он тем более относился свысока. Хотя как будто бы Погодин и передоверил им целый ряд отделов журнала, но все-таки он постоянно вмешивался: или правил тексты членов "молодой редакции", или корректировал их статьи какими-то своими примечаниями.

А однажды Погодин поступил по отношению к Григорьеву настолько некрасиво, что лишь покладистость последнего да еще его давняя привязанность к профессору (не забудем еще, что Погодин - крестный отец сына Григорьева) остудили ярость обиды и не привели к разрыву. История такова. В январе 1854 года с громадным успехом состоялась в Москве премьера пьесы Островского "Бедность не порок". Григорьев неоднократно в своих последующих статьях восхищался пьесой и московскими спектаклями, особенно - исполнением выдающимся артистом Провом Садовским роли Любима Торцова, образа, чрезвычайно близкого критику из-за стихийности, "метеорности" характера. Одновременно в Москве гастролировала знаменитая трагическая актриса Рашель. Прима парижского театра "Комеди франсез", она много гастролировала по Европе и Америке, добралась и до России. Носительница традиций французского классицизма, она и в репертуаре имела главным образом трагедии Корнеля и Расина. Западническая интеллигенция с бурным восторгом встречала именитую гостью. Но Григорьев, воспитанный в юности на романтическом Мочалове, а потом без колебаний принявший "натуральную" московскую школу Щепкина и Садовского, смотрел на искусство классицизма как на холодное, неестественное, а главное - чужое, ничего общего не имеющее с отечественными идеалами, с "новым словом" Островского. И ему хотелось дать яростный отпор поклонникам Рашели и противопоставить французской трагедии русскую бытовую драму.

Поэтому наш театральный критик пишет не статью, а стихотворную "элегию-оду-сатиру" (так жанр обозначен в подзаго­ловке) "Искусство и правда" (первоначальное название: "Ра­шель и правда"), с эпиграфом из Лермонтова: "О, как мне хо­чется смутить веселость их /И дерзко бросить им в лицо желез­ный стих, /Облитый горечью и злостью!". Большое стихотворе­ние, почти поэма, состоит из трех частей. Элегическая первая часть посвящена восторженным воспоминаниям об игре Мочалова:

Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…
Всесильно властвовал над ней
Могучий, грозный чародей…

Вторая часть, ода, - такой же дифирамб по поводу постановки пьесы "Бедность не порок" и игры любимого артиста в любимом образе:

Вот отчего театра зала,
От верху до низу, одним
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетела.
Любим Торцов пред ней живой
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С растрепанною бородой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с русской, чистою душой.

А сатира, ясно, - о спектаклях Рашели: "фальшь", "нет живого чувства", "ходульность", "там правды нет, и жизни нет…". Григорьев не любил оговорок и культурного лицемерия, говорил, что думал.

Погодин, наверное, сильно колебался, разрешить публикацию такого "скандального" произведения или запретить. Через него стихотворение было послано на отзыв к старшим славянофилам. Очень интересно отчетное и "рецензионное" письмо Ю.Ф. Самарина к Погодину: "Возвращаю Вам стихи Григорьева. Они были прочтены на вечере у Киреевского. Вот и суждение присутствовавших: Киреевский говорит - напечатать; Хомяков решительно противится печатанию, находя крайне неуместным отзыв о преуспеянии Искусства и Науки под державной сению в то время, когда нельзя напечатать второй части "Мертвых душ", ни перепечатать первой. С моей стороны, я нахожу, что первая часть отличается искренностию и свежестию впечатления первой молодости. Во второй части меня поражает неприятно прямой переход от Мочалова к Островскому и Садовскому. Ниже полслова о Гоголе, который родил Островского. Щепкин тоже забыт. Вместо благодарности обоим и вечной памяти первому, в конце второй части, Бог знает из какой стати, задеты завистливые хохлы . Этот стих просто оскорбителен - не для хохлов, а для нас. Что до третьей части, то многое можно бы сказать и pro и contra. Все, что сказано о подражательности и господстве моды, почувствовано искренно и сказано очень остроумно; но не знаю, до какой степени кстати. Не видавши Рашель, я не могу сказать, можно ли в ее лице карать фальшь и ложь в искусстве. Если справедливо то, что пишет Анненков в письме к Щепкину, то едва ли справедливо ставить ее на одну доску с штукером Рислеем. Вообще мне кажется, что повод к нападению на подражательность и фальшивость, как в искусстве, так и в увлечении публики, избран неудачно. Рашель сделалась невинною жертвою чужих грехов".

Григорьев кое-что исправил после такого отзыва, например, в печатном тексте нет ни слова о процветании искусства и науки "под державной сению" и нет никаких "хохлов", но оставил сравнение Рашели с балетным "штукером" Рислеем, который в танце "детей наверх бросает". Погодин опубликовал все-таки "Искусство и правду" в "Москвитянине" (январь 1854 года), однако уже в следующем номере, под впечатлением насмешек и негодования многих, заявил, что это было "случайное стихотворение", и "с удовольствием" поместил две эпиграммы, одна из которых, М.А. Дмитриева, особенно хамоватая:

Вы говорите, мой любезный,
Что будто стих у вас железный!
Железо разное. Цена
Ему не всякому одна!
Иное на рессоры годно;
Другое в ружьях превосходно;
Иное годно для подков:
То для коней, то для ослов,
Чтоб и они не спотыкались!
Так вы которым подковались?

Григорьев ярился, мало ему было насмешек и издевок над "новым словом" Островского, печатавшихся в чужих журналах, а тут в своем получать пощечины! Он не порывал, подобно Филиппову, с "Москвитянином", но ослаблял свою деятельность, в 1853-1854 годах иногда по нескольку месяцев не участвовал в журнале. И атаковал Погодина гневными письмами, особенно когда тот вмешивался, вставлял в григорьевские статьи в списках уважаемых писателей своих любимцев, например, того же Дмитриева, или даже заменял бранимые фамилии на другие. Из письма Григорьева к Погодину от 23 февраля 1853 года: "… почему заменено в одном месте позорное имя Федьки Булгарина именем все-таки более достойным уважения, – Н. А. Полевого: неужели потому только, что Федька служит кое-где, а Полевой - покойник?" Надо сказать, что Погодин не оставался равнодушным к такому возмущению, например, по поводу приведенных упреков он записал в своем дневнике: "Предосадное письмо от Григорьева - и расстроился". Однако продолжал поступать по-своему. Натуру не исправишь.

Григорьев несколько раз пытался, помимо основной преподавательской работы, найти более надежный приработок: то он прослышал о вакантном месте инспектора в соседней гимназии или в другой гимназии месте учителя истории, то освободилась должность редактора "Московских ведомостей". Хлопотал, просил содействия у того же Погодина, но ничего не получалось. Неизвестно еще, давал ли соответствующие положительные характеристики своему помощнику осторожный шеф…

Относительно "Москвитянина" у Григорьева тоже зрели фантастические планы: в 1855 году он стал регулярно уговаривать Погодина предоставить ему диктаторские права или должность вице-редактора, чтобы безраздельно возглавить "наши отделы", то есть "стихи, словесность, критические статьи, оригинальные и переводные статьи по литературе, истории вообще, эстетике, статьи о русском быте и вообще о славянском"; правда, Григорьев оговаривался, что он выступает не единолично, а как представитель прежней, распадающейся "молодой редакции". Далее он обусловливал своей группе "право похерить в иностранных известиях и в смеси то, что не согласно с нашим взглядом, т.е. и с Вашим". Еще любопытная добавка: "… статьи С.Т. Аксакова, А.С. Хомякова, С.П. Шевырева, М.А. Дмитриева и некоторых других моей цензуре не подвергаются".

Назад Дальше