Дневник - Мария Башкирцева 13 стр.


Нет, потому что я хочу употребить мое величие на то, чтобы благодарить Бога и чтобы стремиться к счастью! Разве запрещено желать счастья?

Те, кто находят свое счастье в скромном и удобном доме, разве они честолюбивы менее меня? Нет, так как они большего не понимают.

Разве тот, кто довольствуется скромной жизнью в кругу семьи, может быть назван человеком скромным, умеренным в своих желаниях из добродетели, из убеждения, из мудрости? Нет, нет, нет! Он таков потому, что счастлив этим, для него жить в неизвестности есть высшее счастье. И если он не желает известности, то только потому, что, имея ее, он был бы несчастен. Есть тоже люди, которым не хватает смелости,- это не мудрецы, а подлецы! Они не двигаются вперед – не из христианской добродетели, но из-за своей робкой и неспособной натуры. Боже, если я рассуждаю неправильно, научи меня, прости меня, сжалься надо мной.

Четверг, 22 июня. Я смеялась, когда мне хвалили Италию, и спрашивала себя, почему так много говорят об этой стране, и почему говорят о ней, как о чем-то особенном. А потому, что это правда. Потому, что в ней иначе дышится. Жизнь другая – свободная, фантастическая, широкая, безумная и томная, жгучая и нежная, как ее солнце, ее небо, ее равнина.

Суббота, 24 июня. Я ждала, чтобы меня позвали к завтраку, когда совсем запыхавшийся доктор пришел сказать мне, что получено письмо от Пьетро. Я очень сильно покраснела и, не поднимая глаз от книги, которую читала, сказала:

– Хорошо, хорошо, что же он там пишет?

– Ему не дают денег; впрочем, я не знаю, вы сами увидите лучше.

Я очень удерживалась, чтобы не спешить спрашивать; мне было стыдно выказать столько интереса.

Против обыкновения я была первая за столом, я ела с нетерпением, но ничего не говорила.

– Правда, что сказал мне доктор? – наконец спросила я.

– Да,- ответила тетя, А. ему написал.

– Доктор, где письмо?

– У меня.

– Дайте его мне.

Это письмо помечено 10 июня, но так как А. написал просто в Ниццу, то оно пропутешествовало по Италии прежде, чем пришло сюда.

"Я употребил все это время,- писал он,- на то, чтобы упросить моих родителей отпустить меня сюда, но они положительно не хотят слышать об этом". Так что ему невозможно приехать и ничего не остается, кроме надежды в будущем, а это всегда неверно…

Письмо написано по-итальянски, и все ждали от меня перевода. Я не говорю ни слова, но с аффектированной медлительностью подбираю шлейф, чтобы не подумали, что я убегаю, выхожу из комнаты, прохожу сад, со спокойствием на лице, с адом в сердце.

Это не ответ на телеграмму его друга из Монако. Это ответ мне, это признание. И это мне! Мне, которая вознеслась на воображаемую высоту!.. Это мне он говорит все это!

Умереть? Бог этого не хочет. Сделаться певицей? Но я не обладаю ни достаточным здоровьем, ни достаточным терпением.

В таком случае, что же, что?

Я бросилась в кресло и, устремив бессмысленно глаза в пространство, старалась понять письмо, думать о чем-нибудь…

– Хочешь ехать к сомнамбуле? – закричала мне мама из сада.

– Да,- ответила я, быстро поднимаясь,- когда?

– Сию минуту.

Все, все, все, чтобы не оставаться одной, не сойти с ума, чтобы убежать от самой себя.

Сомнамбула оказалась уехавшей. Эта поездка по жаре не принесла мне никакой пользы. Я взяла горсть папирос и мой дневник – с намерением отравить себе легкие и написать зажигательные страницы. Но воля, казалось, совсем покинула меня. Я пошла прямо и тихо, как во сне, к кровати и сразу бросилась на нее, отодвинув разом кружевной занавес.

Невозможно передать мое горе; притом бывают минуты, когда уже не можешь жаловаться. Раздавленная, как я…- на что хотите вы, чтобы я жаловалась?

Невозможно себе представить, какое глубокое отвращение, какой упадок духа я испытываю. Любовь! О, незнакомое для меня слово! Так вот истина! Этот человек никогда меня не любил и смотрел на брак, как на средство освобождения. Что касается его обещаний, я о них не говорю, я ничего не говорила о них вслух, я не придавала им достаточной веры, чтобы серьезно говорить о них.

Я не говорю, что он всегда лгал: почти всегда думают то, что говорят в ту минуту, когда говорят; но… потом?

И несмотря на все рассуждения, несмотря на Евангелие, я горю желанием отомстить. Я дождусь своего времени, будьте спокойны, и я отомщу.

Я пришла к себе, написала несколько строк и затем, вдруг, потеряв бодрость, начала плакать. О! Все-таки я еще ребенок! Все эти горести слишком тяжелы для меня одной, и мне хотелось пойти разбудить тетю. Но она подумает, что я оплакиваю мою любовь, а я не могу этого вынести.

Сказать, что тут совершенно не было места любви, было бы несправедливо, мне теперь стыдно всего этого.

Мальчишка, горемыка, подбитый проказником и покрытый иезуитом, ребенок! И это я любила! Ба! Отчего нет? Любит же мужчина кокотку, гризетку, дрянь какую-нибудь, крестьянку. Великие люди и великие короли любили ничтожества и не были за то развенчаны.

Я была близка к сумасшествию от бешенства и бессилия; все мои нервы были напряжены; я начала петь; это успокаивает.

Если я просижу хоть всю ночь, я не сумею сказать всего, что хочу, а если и сумею высказать, то не скажу ничего нового, ничего такого, чего бы я еще не говорила.

В самом деле, все, что я видела и слышала в Риме, приходит мне на ум, и, думая об этом странном смешении благочестия, разврата, религиозности, низости, подчинения, разнузданности, неприступности, высокомерной гордости и подлости, я говорю себе: в самом деле, Рим – город единственный в своем роде, странный, дикий и утонченный.

Все в нем отличается от других городов. Словно находишься не на земле, а на другой планете.

И действительно, Рим, имеющий баснословное начало, баснословное процветание, баснословное падение, должен быть чем-то поражающим и в нравственном, и во внешнем отношении.

Это город Бога, или, вернее, город попов. С тех пор, как там король, все там меняется, но только у мирян. Попы всегда одинаковы. Поэтому-то я ничего не понимала из того, что говорил мне А., и я всегда смотрела на его дела, как на сказки, или на нечто совсем особое. Между тем это было, как все в Риме.

Нужно же мне было напасть как раз на жителя луны, древней луны, древнего Рима, я хочу сказать – на племянника кардинала.

Ба! Это интересно для меня, так как я люблю необыкновенное. Это оригинально. Нет, все-таки все это… страшно – и Рим, и римляне.

Вместо того, чтобы удивляться, я лучше расскажу, что я знаю о Риме и римлянах; это гораздо удивительнее, чем мои удивления и восклицания.

Знаете, когда шесть лет тому назад Пьетро почти умирал, мать заставляла его есть бумажные полосы, на которых было написано без счету Мария, Мария, Мария. Это для того, чтобы Богородица исцелила его. Быть может, поэтому он и был влюблен в Марию… хотя и очень земную. Кроме того, вместо лекарств его заставляли пить святую воду.

Но это еще ничего. Мало по малу я все вспомню, и тогда обнаружатся крайне любопытные вещи.

Кардинал, например, не добр, и когда ему сказали, что племянник его на исправлении в монастыре, он смеялся, говоря, что это глупость, что двадцатитрехлетний человек не сделается умнее, просидев восемь дней в монастыре, что, если он покажется исправившимся, значит, ему надо денег.

Пятница, 30 июня. Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка совсем ослеп; мне так его жалко!

Сегодня я должна была свести его с лестницы и накормить. Он совестится, вследствие особого рода самолюбия, из желания всегда казаться молодым, так что надо было обращаться с ним с большой деликатностью. Действительно, он принимал мои услуги с благодарностью, потому что я их предлагала с бесцеремонной, но нежной настойчивостью, которой нельзя противиться.

Воскресенье, 2 июля. О, какая жара! О, какая скука! Я не права, говоря – скука; нельзя скучать с теми внутренними ресурсами, которые есть во мне. Я не скучаю, потому что я читаю, пою, рисую, мечтаю, но я чувствую беспокойство и грусть.

Неужели моя бедная молодая жизнь ограничится столовой и домашними сплетнями. Женщина живет от шестнадцати до сорока лет. Я дрожу при мысли, что могу потерять хоть месяц моей жизни.

Я имею понятие обо всем, но изучила глубже только историю, литературу и физику, чтобы быть в состоянии читать все-все, что интересно. А все интересное возбуждает во мне настоящую лихорадку.

Ни одной живой души, с которой можно было бы обменяться словом. Одна семья не удовлетворяет шестнадцатилетнее существо, особенно такое существо, как я.

Конечно, дедушка человек образованный, но старый, слепой и раздражающий со своим Трифоном и постоянными жалобами на обед.

У мамы много ума, но мало образования, никакого умения жить, отсутствие такта, да и ум ее огрубел и заплесневел от того, что она говорит только с прислугой, о моем здоровье, да о собаках.

Тетя немного более образована, она даже импонирует тем, кто ее мало знает.

Понедельник, 3 июля. Amor decrescit ubique crescere non possit. "Любовь уменьшается, когда не может больше возрастать".

Поэтому-то, когда люди вполне счастливы, они начинают незаметно любить меньше и кончают тем, что отдаляются друг от друга.

Завтра я уезжаю. Не знаю, почему-то мне жаль покидать Ниццу.

Я отобрала ноты, которые увезу с собой, несколько книг: энциклопедию, один том Платона, Данте, Ариоста, Шекспира, затем массу романов Булвера, Коллинза и Диккенса.

Я еду в Россию… Мне бы хотелось накануне дня, ожидаемого с таким нетерпением, лечь пораньше, чтобы сократить время.

Меня тянет в Рим. Рим – такой город, который не сразу поддается пониманию. Сначала я видела в Риме только Pincio и Corso. Я не понимала простой и полной воспоминаний красоты равнины, лишенной деревьев и домов. Одна волнообразная равнина, словно океан в бурю, усеянная тут и там стадами овец, которых стерегут пастухи, подобные тем, о которых говорит Виргилий.

Ведь только наше беспутное сословие претерпевает тысячи изменений, а люди простые, люди природы, не меняются и сходны во всех странах.

Рядом с этой огромной пустынной местностью, изборожденной водопроводами, прямые линии которых перерезают горизонт, производя захватывающий эффект, видны прекраснейшие памятники как варварства, так и всемирной цивилизации. Зачем говорить – варварства? Разве потому только, что мы, современные пигмеи, с нашей маленькой гордостью считаем себя цивилизованнее, благодаря тому, что родились последними.

Никакое описание не может дать полного понятия об этой грациозной и великолепной стране, об этой стране солнца, красоты, ума, гения, искусства, об этой стране, так низко упавшей и лишенной возможности подняться.

Оставить здесь мой дневник, вот истинное горе! Этот бедный дневник, содержащий в себе все эти порывы к свету – порывы, к которым отнесутся с уважением, как к порывам гения, если конец будет увенчан успехом, и которые назовут тщеславным бредом заурядного существа, если я буду вечно коснеть.

Выйти замуж и иметь детей? Но это может сделать каждая прачка!

Но чего же я хочу? О! Вы отлично знаете. Я хочу славы! Мне не даст ее этот дневник. Этот дневник будет напечатан только после моей смерти: в нем я слишком обнажена, чтобы показать его, пока я жива. К тому же он будет не чем иным, как дополнением к замечательной жизни. Жизнь, исполненная славы! Это безумие – результат исторического чтения и слишком живого воображения.

Я не знаю в совершенстве ни одного языка. Моим родным языком я владею хорошо только для домашнего обихода. Я уехала из России десяти лет; я хорошо говорю по-итальянски и по-английски. Я думаю и пишу по-французски, а между тем, кажется, делаю еще грамматические ошибки. Часто мне приходится искать слова, и с величайшей досадой я нахожу у какого-нибудь знаменитого писателя мою мысль, выраженную легко и изящно!

Что я такое? Ничто. Чем я хочу быть? Всем. Дадим отдых моему уму, утомленному этими порывами к бесконечному. Вернемся к А.

Бедный Пьетро! Моя будущая слава мешает мне думать о нем серьезно. Мне кажется, что она упрекает меня за те мысли, которые я ему посвящаю.

Я сознаю, что Пьетро существует для меня только для того, чтобы развлечь, музыка – чтобы заглушить вопли моей души… И все-таки я упрекаю себя за мысли о нем, раз он мне не нужен! Он даже не может быть первой ступенью той дивной лестницы, на верху которой находится удовлетворенное тщеславие.

Среда, 3 июля. Вчера, в два часа я уехала из Ниццы с тетей и Амалией (моей горничной); Шоколада, у которого болят ноги, пришлют нам только через два дня.

Мама уже три дня оплакивает мое будущее отсутствие, поэтому я очень нежна и кротка с ней.

Любовь к мужу, к возлюбленному, к другу, к ребенку исчезает и возобновляется, ибо каждого из них можно иметь дважды.

Но мать – только одна, и мать – единственное существо, которому можно довериться вполне, любовь которого бескорыстна, преданна и вечна. Я почувствовала это, может быть, в первый раз при прощании. И как мне кажется смешна любовь к Г., Л. и А.! И как они все кажутся мне ничтожны!

Дедушка растрогался до слез. Впрочем, всегда есть что-то особенное в прощании старика; он благословил меня и дал мне образ Божией Матери.

Мама и Дина провожали нас на станцию.

По обыкновению я старалась казаться как можно веселее; но все-таки я была очень огорчена.

Мама не плакала, но я чувствовала, что она несчастна, и у меня явился целый ряд упреков самой себе за то, что я уезжаю и что часто я была жестока по отношению к ней. Но, думала я, глядя на нее из окна нашего вагона, я была жестока не от злости, а от горя и отчаяния; теперь же я уезжаю, чтобы изменить нашу жизнь.

Когда поезд тронулся, я почувствовала, что глаза мои полны слез. И я невольно сравнивала этот отъезд с моим последним отъездом из Рима.

Оттого ли это было так, что мое чувство было слабее, и я не чувствовала, что оставляю за собою горе столь же великое, как горе матери?

Я начала читать Коринну. Это описание Италии имеет совершенно особую прелесть для меня. С каким счастьем, читая, я видела снова Рим!.. Мой чудный Рим со всеми его сокровищами!

Я признаюсь совершенно просто, что не сразу поняла Рим. Самое сильное впечатление произвел на меня Колизей, и, если бы я умела писать то, что думаю, я бы написала массу прекрасных вещей, которые пришли мне в голову в то время, как я молча стояла в ложе весталок против ложи цезарей.

В половине второго мы приехали в Париж и, надо сознаться, что если Париж – не самый красивый, то, по крайней мере, самый изящный и умный из городов. Разве нет и у него тоже своей истории величия, падения, революций, славы и террора? О да, но все бледнеет перед Римом, так как из Рима произошли все остальные державы.

Рим поглотил Грецию, родину цивилизации, искусств, героев и поэтов. Все, что с тех пор было построено, изваяно, придумано – разве все это не подражание древним?

У нас новое – только средние века. А почему? Почему мир так обветшал? Разве ум человеческий дал уже все, что он мог дать?

Понедельник, 10 июля. Легко рассуждать и писать романы, но могущество и блеск (эти ничтожные сокровища сего мира) образуют как бы ореол около того, что мы любим, и заставляют почти любить то, чего мы не любим.

Так же верно и ясно, несмотря на возражения чувствительных душ, и то, что даже самые умные люди поддавались влиянию призрачных благ.

Но отложим все это в сторону и взглянем на дело с точки зрения сердца.

Не правда ли, ужасно быть в разлуке по нелепой причине, страдать от сомнений, разлуки, печали из-за денег?.. Я презираю деньги, но сознаю, что они необходимы.

Когда человек счастлив материально, то его ум и сердце свободны, и тогда можно любить без расчета, без задних мыслей, без подлостей.

Почему столько женщин любили королей?

Потому что король есть воплощение могущества, потому что женщина любит властвовать, но ей нужно опираться на что-нибудь сильное – как нежному, хрупкому растению нужно прислониться к дереву.

Не приписывайте моему поведению ужасных расчетов: я не потому люблю человека, что он богат, но потому, что он свободен, волен во всех своих движениях.

Я хотела продолжать, но все, что я могу сказать, сводится всегда к следующему: полное нравственное счастье может существовать только тогда, когда материальная сторона удовлетворена и не заставляет заботиться о себе, наподобие пустого желудка.

Все, что я говорю, я не вычитала из книг и не испытала сама, но пусть все те, которые пожили, кому не шестнадцать лет, как мне, отложат в сторону ложный стыд, который испытывают, признаваясь в таких вещах, и скажут, что мои слова – неправда. Если кто-нибудь довольствуется малым, то только потому, что не видит дальше того, что имеет.

Среда, 12 июля. Я имею представление о многом, но глубоко изучила только историю, литературу и физику. Все интересное вызывает у меня настоящую лихорадку. Но возле меня нет ни единой души, чтобы обменяться мыслями. Дедушка – человек образованный, но он очень стар, слеп и болен. Мама умна, но малообразованна и совершенно лишена такта. Ее ум огрубел, и все ее разговоры сводятся к домашним делам. Тетя немного более развита.

Четверг, 13 июля. Вечером мы были у графини М. Она говорила со мной о замужестве.

– О, нет,- отвечала я,- я не хочу; я хочу сделаться певицей!.. Знаете, милая графиня, надо сделать вот что: я оденусь бедной девушкой, а вы с тетей отвезете меня к лучшему профессору пения здесь, в Париже, как итальяночку, которой вы покровительствуете и которая подает надежды.

– О! о!

– Потому что,- продолжала я спокойно,- это единственное средство узнать правду о моем голосе. У меня есть одно прошлогоднее платье, которое произведет такой эффект!- договорила я, кусая губы.

– В самом деле, конечно, вот прекрасная мысль!

Боже мой! Какая мысль тревожит меня? Париж, да, Париж! Центр ума, славы! Центр всего – Париж! Свет и тщеславие! Голова кружится.

Боже мой! Дай мне такую жизнь, какую я хочу, или пошли мне смерть…

Пятница, 14 июля. С утра я тщательно оберегаю свою особу, ни разу не кашляю громко, не двигаюсь, умираю от жары и жажды, но не пью.

Только в час я выпила чашку кофе и съела яйцо, но такое соленое, что скорее это была соль с яйцом, чем яйцо с солью.

Я уверена, что соль полезна для гортани.

Наконец, мы отправляемся, заезжаем за графиней и подъезжаем к № 37, Chausse d'Antin, к Вартелю, первому парижскому профессору.

Графиня М. была у него и говорила об одной молодой девушке, которую особенно рекомендовали в Италии и о которой родители хотели знать – чего можно ожидать в будущем от ее голоса?

Нас ввели в небольшую залу, примыкавшую к той, где находился учитель, в это время дававший урок.

– Ведь в четыре часа,- сказал какой-то молодой человек, входя.

– Да, monsieur, но вы позволите этой молодой девушке послушать?

– Конечно.

В продолжении часа слушали мы пение англичанки; голос гадкий, но метода! Я никогда не слыхала, чтобы так пели.

Стены той комнаты, где мы сидели, увешаны портретами известнейших артистов, с самыми сердечными посвящениями.

Наконец, бьет четыре часа, англичанка уходит; я чувствую, что дрожу и теряю силы.

Назад Дальше