"Мужчины были в котелках, женщины в огромных шляпах с перьями. На террасах кафе влюбленные преспокойно целовались; я даже перестал отворачиваться. По бульвару Сен-Мишель шли студенты, шли по мостовой, мешая движению, но никто их не разгонял". Такой изобразил французскую столицу один из создателей богатейшего "парижского текста" русской литературы XX столетия Илья Эренбург. Приблизительно такой же увидел ее молодой Мандельштам.
Кое-какие подробности о его парижской жизни можно почерпнуть из воспоминаний Михаила Карповича, познакомившегося с юным поэтом 24 декабря 1907 года во время празднования католического Рождества: "…беседы свои мы вели либо сидя в кафе, либо бродя по парижским улицам. Иногда мы ходили вместе на концерты, выставки, лекции. <…> Помню, как он с упоением декламировал "Грядущих гуннов" Брюсова. Но с таким же увлечением он декламировал и лирические стихи Верлена и даже написал свою вариацию Gaspard Hauser'a. Как-то мы были с ним на симфоническом концерте из произведений Рихарда Штрауса под управлением самого композитора. Мы оба (каюсь!) были потрясены "Танцем Саломеи", а Мандельштам немедленно же написал стихотворение о Саломее".
В письме матери из Парижа от 7 апреля 1908 года Мандельштам рассказывал:
"Утром гуляю в Люксембурге (в Люксембургском саду. – О. Л.). После завтрака устраиваю у себя вечер – т. е. занавешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа.
Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера" (ГУ: 10).
Уточняющие и дополняющие мемуары Карповича сведения о литературных вкусах Мандельштама парижского периода находим в уже цитировавшемся Мандельштамовском письме Вл. В. Гиппиусу от 14 апреля 1908 года. Здесь называются имена Льва Толстого, Гауптмана, Розанова, Роденбаха, Сологуба, Верлена, Кнута Гамсуна и Валерия Яковлевича Брюсова. В последнем Мандельштама "пленила гениальная смелость отрицания, чистого отрицания" (IV: 12), своеобразно преломившаяся некоторое время спустя в собственных Мандельштамовских стихах: "Ни о чем не нужно говорить, / Ничему не следует учить, / Ибо, если в жизни смысла нет, / Говорить о жизни нам не след" – начальные строки из стихотворения Мандельштама 1909 года. Многие годы спустя поэт даст уничижительную оценку "чистому отрицанию" Брюсова: "Это убогое "ничевочество" никогда не повторится в русской поэзии" (1:230).
Как почти для всех модернистов младшего поколения, чтение брюсовских произведений стало важнейшим событием в поэтической биографии Мандельштама. Даже своего любимого Верлена он отчасти воспринимал через посредничество Брюсова. Когда в 1908 (?) году Мандельштам начал одно из своих программных стихотворений строками:
В непринужденности творящего обмена
Суровость Тютчева – с ребячеством Верлена,
Скажите – кто бы мог искусно сочетать
Соединению придав свою печать? -
он скорее всего помнил о следующих строках брюсовского стихотворения "Измена" (1895):
О, милый мой мир: вот Бодлер, вот Верлен,
Вот Тютчев, – любимые, верные книги!
Мы не случайно уделяем и будем уделять столько внимания литературным пристрастиям Мандельштама. "Разночинцу не нужна память, – утверждал сам автор "Шума времени", – ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова" (11:384).
В мае 1908 года Мандельштам приезжает из Парижа домой. Лето он проводит в путешествиях по Европе: вместе с семьей посещает Францию, Швейцарию, а в конце июля – в одиночестве – Италию (следы этого краткого путешествия различимы во многих позднейших стихотворениях поэта). "Он всегда огорчался, что из-за юношеской внутренней смуты слишком мало видел и плохо использовал поездку" (Н. Я. Мандельштам).
К концу лета Мандельштам возвращается в российскую столицу с твердым намерением поступать в Санкт-Петербургский университет. Однако Мандельштамовское стремление становится абсолютно бесперспективным после утверждения императором Николаем II положения о трехпроцентной норме в столичных учебных заведениях для лиц иудейского вероисповедания. По всей видимости, Мандельштам весьма тяжело переживает это унижение: конец года ознаменовался очередной ссорой поэта с родителями. Здесь же, в Петербурге, пишутся стихи, в которых неудачные университетские хлопоты преобразуются в сюжет о взаимоотношениях юного поэта с самой жизнью. Наряду с мотивами обиды на нее, в этих стихах неожиданно звучат ноты сочувственной жалости по отношению к жизни:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
("Только детские книги читать…", 1908)
Двадцать третьего апреля следующего, 1909 года Мандельштам впервые пришел в петербургскую квартиру Вячеслава Иванова (Таврическая ул., 25), чтобы вместе с другими молодыми стихотворцами слушать его лекции о поэтическом искусстве. Квартира торжественно именовалась "башней", а само предприятие, не менее торжественно, – "Про-Академией". Стиховедческие лекции Вячеслава Иванова с разной степенью регулярности посещали около 30 человек. Среди них: Алексей Н. Толстой, Елизавета Дмитриева (Черубина де Габриак), сестры Аделаида и Евгения Герцык, а также Николай Гумилев, еще только начинавший освобождаться из-под всепокоряющего влияния Брюсова. С Гумилевым Мандельштам завязал поверхностное знакомство еще во время своей второй поездки в Париж, что нашло отражение в одном из позднейших шуточных Мандельштамовских стихотворений:
Но в Петербурге акмеист мне ближе,
Чем романтический Пьеро в Париже.
Согласно воспоминаниям Евгении Герцык, на чью память, впрочем, не стоит слишком полагаться, Мандельштама представила Иванову бабушка, с родственником которой – пушкинистом Семеном Венгеровым – хозяин "башни" был неплохо знаком: "Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама".
Так или иначе, но на застенчивого юношу особого внимания сначала никто не обратил. Его реплик стенограммы лекций не сохранили, и даже сама фамилия Мандельштам три раза из четырех в этих стенограммах фигурирует как Мендельсон. И только на восьмом, заключительном заседании "Про-Академии", которое состоялось 16 мая 1909 года, "по окончании лекции и ответов <Иванова> на вопросы аудитории" Мандельштаму "предложили прочесть стихи". Продолжим цитату из мемуаров Владимира Пяста: "Не знаю, как другим (Вяч. Иванов, конечно, очень хвалил, – но ведь это было его всегдашним обыкновением!), но мне чрезвычайно понравились его стихотворения". Много лет спустя Ирина Одоевцева в своих беллетризованных мемуарах со слов самого Мандельштама пересказала похвалы Иванова: "Он очень хвалил мои стихи: "Прекрасно, прекрасно. Изумительная у вас оркестровка ямбов, читайте еще. Мне хочется послушать ваши анапесты и амфибрахии"".
Ирония, с которой Пяст описывает восторженную реакцию Вячеслава Иванова на стихи Мандельштама, вряд ли имеет под собой истинные основания (хотя к чрезмерности ивановских похвал с некоторым опасением отнесся и сам Мандельштам, полушутливо подписавший одно из своих эпистолярных посланий к Иванову: "Почти испорченный Вами, но… исправленный Осип Мандельштам") (IV: 13). По-видимому, именно Иванов поспособствовал появлению первой, по-настоящему представительной Мандельштамов-ской подборки стихов на страницах элитарного петербургского журнала "Аполлон". А еще шесть лет спустя, 3 марта 1916 года, Сергей Городецкий раздраженно упрекал Вячеслава Иванова – своего былого покровителя и наставника: "О любом жиденке ты говоришь с большим пиететом за глаза, чем со мной в лицо". По предположению Р. Д. Тименчика, "жиденок" здесь – это Мандельштам.
Младший поэт, как и подобает, отнесся к старшему с почтением и любовью. "Иванов в своем уборе из старых слов точно пышный ассирийский царь. Он весь красота. Мне кажется, что, если бы Иванова не было, – в русской литературе оказалось бы большое пустое место" – такая Мандельштамовская характеристика мэтра русского символизма запомнилась случайному собеседнику (В. Ф. Боцяновскому). Еще более выразительные прямые и косвенные признания в любви рассыпаны в письмах Мандельштама к Иванову: "Ваши семена глубоко запали в мою душу, и я пугаюсь, глядя на громадные ростки" (IV: 13); "…чтобы увидеть вас – я готов проехать большое расстояние, если это понадобится" (IV: 15); "Не могу не сообщить вам свои лирические искания и достижения. Насколько первыми я обязан вам – настолько вторые принадлежат вам по праву, о котором вы, быть может, и не думаете" (IV: 17).
В стихах Вячеслава Иванова действительно без особого труда отыскиваются строфы и строки, которые многое предсказывают в юном Мандельштаме. Выразительным примером может послужить вторая строфа ивановского стихотворения "Весна вошла в скит белый гор…" 1904 года:
Жизнь затаил прозрачный лес…
О, робкий переклик!
О, за туманностью завес
Пленительность улик!
Излюбленные ранним Мандельштамом образы тумана и леса соседствуют здесь со столь же характерными для него мотивами робости и нерешительности. Есть и более конкретные переклички: образу "прозрачного леса" из стихотворения Иванова находим прямое соответствие в Мандельштамовском стихотворении "Озарены луной ночевья…" (1909): "Прозрачными стоят деревья". А рифма "лес" – "завес" обнаруживается в зачине стихотворения Мандельштама 1908 года: "Мой тихий сон, мой сон ежеминутный – / Невидимый, завороженный лес, / Где носится какой-то шорох смутный, / Как дивный шелест шелковых завес".
Но, пожалуй, еще более важно отметить то, что получить благословение у Вячеслава Иванова для Мандельштама, помимо всего прочего, означало приобщиться к символизму – первой и последней великой поэтической школе XX века. В течение трех следующих лет Мандельштаму предстояло настойчиво и, как правило, не слишком успешно искать личных контактов с менее доброжелательными и чуткими, чем Иванов, представителями русского символизма.
Зародившийся в самом начале 1890–х годов, русский символизм "сознательно стремился к обновлению поэтических средств с тем, чтобы выразить обновление мировосприятия – смену больших исторических эпох <…> Социальные, гражданские темы, стоявшие в центре внимания предыдущих поколений, решительно отодвигаются в сторону экзистенциальными темами – Жизни, Смерти, Бога". Новая тематика потребовала новых художественных средств, и главным среди них стал символ. "Называя явления земного, посюстороннего мира, символ одновременно "знаменует" и все то, что "соответствует" ему в "иных мирах", а так как "миры" бесконечны, то и значения символа для символиста бесконечны". Нужно еще сказать, что к тому времени, как Мандельштам вступил в литературу, символизм уже оказался в полосе кризиса.
Летом 1909 года, живя с родителями на даче в Царском Селе, юный стихотворец наносит визит своего рода антиподу Вячеслава Иванова – замечательному поэту и переводчику Иннокентию Федоровичу Анненскому. "Тот принял его очень дружественно и внимательно и посоветовал заняться переводами, чтобы получить навыки. <…> К Анненскому он прикатил на велосипеде и считал это мальчишеством и хамством". Как и некоторые другие будущие акмеисты (Ахматова, Гумилев, Михаил Зенкевич), Мандельштам испытал весьма значительное влияние Анненского. От автора "Кипарисового ларца" он, в частности, унаследовал пристрастие к эфемерным, недолговечным природным и рукотворным предметам. Мандельштамовские "игрушечные волки", "быстро-живущие стрекозы" и "хрупкой раковины стены" органично вписываются в перечень мотивов, начатый одуванчиками, бабочками и воздушными шариками Анненского. 3 декабря 1911 года Мандельштам выступил на заседании Общества ревнителей художественного слова с прочувствованной речью памяти Анненского. Весьма значительным кажется то обстоятельство, что с вырванным из "Аполлона" листком, где было напечатано стихотворение Анненского "Петербург", Мандельштам не расставался в течение всей своей жизни.
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, -
Завтра станет ребячьей забавой.Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
Сам он впервые посетил редакцию "Аполлона" в конце весны – начале лета 1909 года. В мемуарах Сергея Константиновича Маковского это посещение предстает почти сценой из чеховского водевиля. К склонившемуся "над рукописями и корректурами" редактору заявляются "мамаша и сынок", "невзрачный юноша лет семнадцати". Юноша, "видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался "за ручку"". Далее "мамаша" разражается таким, идеально выдержанным в водевильной стилистике, монологом: "Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант – пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги… Так вот, господин редактор, – мы люди простые, небогатые, – сделайте одолжение – скажите, скажите прямо: талант или нет! Как скажете, так и будет…" Ударный финал сценки:
"…я готов был отделаться от мамаши и сынка неопределенно-поощрительной формулой редакторской вежливости, когда – взглянув опять на юношу – я прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей.
Я сказал с убеждением, даже несколько торжественно:
– Да, сударыня, ваш сын – талант".
Рассказ Маковского "о "случае" в "Аполлоне", – вспоминала Надежда Яковлевна, – дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил". Что должно было вызвать негодование поэта в первую очередь? Прямая речь, вложенная Маковским в уста его матери, и сам портрет "немолодой, довольно полной дамы" с "бледным взволнованным лицом", в котором почти невозможно распознать реальные черты Флоры Осиповны Вербловской (зато – с легкостью – типичную для русской литературы карикатуру на чадолюбивую еврейскую мамашу). Не следует также забывать о том, что ко времени первого появления в редакции "Аполлона" Мандельштам уже был обласкан на "башне" у Вячеслава Иванова, а потому совершенно неоправданными выглядят запоздалые притязания Маковского выставить Мандельштама пришедшим, что называется, "с улицы", а себя – проницательным открывателем юных талантов.
Примерно в это же время Мандельштам завязал знакомство с Федором Сологубом, который на первых порах отнесся к начинающему поэту весьма приязненно, о чем косвенно свидетельствует финал Мандельштамовской заметки 1924 года: "Федор Кузьмич Сологуб – как немногие – любит все подлинно новое в русской поэзии" (11:409).