Уже старая женщина, она приходила в клинику раньше всех - всегда в без четверти восемь утра.
А уходила, случалось, чуть не за полночь. Она не только оперировала, перевязывала и вела факультетские занятия со студентами - она, с неменьшей охотой, ассистировала другим хирургам, сама, не дожидаясь, пока это сделают сестры или санитарки, перевозила больных на каталке из перевязочной в палату. Она, порою, сама мыла своих больных.
В войну Анна Ивановна работала фронтовым хирургом.
Мне рассказывали, что однажды, когда она перевозила в санитарной машине раненых через Ладогу по знаменитой "ледяной дороге", случайным шальным осколком убило шофера. Тогда Анна Ивановна, не имевшая ни малейшего понятия, как надо водить машину, села за руль и под обстрелом немецкой артиллерии благополучно доставила раненых на тот берег, в полевой госпиталь.
Когда я как-то в перевязочной спросил ее об этом, она лаконично ответила:
- Пришлось.
...После первой операции меня перевели из огромной палаты в маленькую комнатенку, изолятор для особо тяжелых больных, и разрешили, вернее даже попросили, мою жену круглосуточно дежурить возле меня.
Она и дежурила круглосуточно - спала, сидя на стуле около моей постели или в коридоре, в кресле или, изредка, когда кто-нибудь умирал, ей удавалось полежать часок-другой на незастеленной койке.
За день, на опухших от усталости ногах, она проходила с добрый десяток километров по бесконечно длинным коридорам клиники: то на кухню сварить мне кофе или что-нибудь приготовить, то к сестре-хозяйке за чистой наволочкой или полотенцем - рана моя непрерывно кровоточила.
Я смутно помню эти дни. Мне становилось все хуже. Температура держалась, отек угрожающе поднимался все выше, к плечу, не помогало ничто ни бесконечные переливания крови, ни удвоенные дозы антибиотиков.
Я бредил, распевал какие-то песни без слов - жена потом смеялась, что хорошо, что без слов, - разговаривал с отсутствующими собеседниками.
В редкие минуты просветления я сочинял стихи - читать я не мог.
...В первомайский вечер, когда над всем Ленинградом гремела веселая музыка и в почти светлом небе плясали лучи прожекторов, дежурный хирург, осмотрев меня, решительно сказал:
- Сейчас вас подготовят... Необходима - и немедленно - повторная операция!
Честно говоря, мне эта вторая операция улыбалась не слишком, и я попытался схитрить:
- Ну, какая же операция - Первое мая! И потом - это даже как-то неудобно - моего хирурга, Анны Ивановны, нету сегодня...
Дежурный врач, не дослушав меня, быстро вышел из палаты.
Успокоенный, я задремал. Я дремал, как мне казалось, не больше пяти минут, а когда открыл глаза - возле моей кровати стоял профессор заведующий отделением, Анна Ивановна, еще несколько врачей.
Из-под белых халатов выглядывала парадная праздничная одежда.
- Ну, поехали! - мирно сказала Анна Ивановна, наклонилась, приподняла меня - откуда у нее только сила бралась?! - и с помощью сестры переложила на каталку.
...Анна Ивановна! Милая моя, прекрасная Анна Ивановна!
Я вам обязан не только жизнью и не только тем, что у меня остались обе руки!
Знаете, когда я-в самую, казалось бы, неподходящую минуту - вспомнил о вас?
Сейчас я вам расскажу!
Происходило это, между прочим, все в том же семьдесят первом году, весною, которого я лежал в вашей клинике.
Но только теперь уже был декабрь, самые последние дни декабря, веселая и оживленная предновогодняя суетня.
В здании Центрального дома литераторов было шумно, людно.
В малом зале шла бойкая торговля - писателей снабжали всевозможной снедью к праздничному столу, в ресторане устанавливали огромную елку, развешивали цветочные и электрические гирлянды.
А наверху, на втором этаже, в комнате номер восемь, которую еще называют "дубовым залом", шло заседание секретариата Московского отделения Союза советских писателей и вопрос на повестке дня стоял один-единственный: об исключении писателя Галича Александра Аркадьевича из членов Союза советских писателей за несоответствие его - Галича - высокому званию члена данного Союза.
...Я сидел в удобном кресле, курил и с интересом слушал, что говорил обо мне Аркадий Васильев - тот самый, что выступал общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля; что кричал обо мне некто Лесючевский, которого в конце пятидесятых годов чуть было тоже, под горячую руку, не исключили из Союза, когда была доказана его плодотворная деятельность в сталинские годы в качестве стукача и доносчика, но потом его, конечно, простили - такие люди всегда пригодятся - и даже назначили директором издательства "Советский писатель" и ввели в члены секретариата Московского отделения.
Мне было крайне интересно узнать, что думает обо мне неистовый человеконенавистник Николай Грибачев. А он думал обо мне, бедном, очень плохо. Он просто ужасно обо мне думал!
И знаете, Анна Ивановна, именно во время его гневной и пламенной речи я вдруг представил себе, что вот здесь, сейчас, на этом секретариате, сидите и вы, Анна Ивановна Гошкина, фронтовой хирург, врач, человек среди человекоподобных.
...Однажды в дубовой ложе
Был поставлен я на правеж
И увидел такие рожи,
Пострашней балаганьих рож?..
Простите меня, Анна Ивановна, но я вовсе не тешу себя иллюзиями, я не сомневаюсь, что вы поверили бы всему, что говорилось обо мне на этом судилище: и о моих связях с сионистами, и о моей дружбе с антисемитами, и о моих заигрываниях с церковниками, - поверили бы и Аркадию Васильеву, и Лесючевскому, и Грибачеву, и всем этим пузырям земли: лукониным, медниковым, стрехниным, тельпуговым.
Вы давно уже, Анна Ивановна, не то чтобы приняли, а равнодушно привыкли к правилам этой подлой игры, этого шаманства: вы читаете на ходу газеты, слушаете - не слушая - радио, сидите долгие часы на профсоюзных и партийных собраниях.
Смертельно усталая, вы голосуете за решения, смысл которых вам не очень-то понятен и уж вовсе не важен - куда важнее, начался ли отток гноя у больного А. и не подскочила ли опять температура у оперированной вчера Б. Вас закружили в этом шутовском хороводе, и у вас нет ни времени, ни сил выбраться из него, остановиться, встряхнуть головой, подумать.
Еще раз простите меня, Анна Ивановна, но я даже уверен, что если бы вам на этом достопамятном секретариате предложили принять участие в голосовании - вы, как и все, проголосовали бы за мое исключение. Это одно из правил игры в советскую демократию - решение должно быть, решение не может не быть единогласным.
Но я не сомневаюсь и в другом - если бы на следующий день меня снова на скрипучей каталке ввезли бы в операционную вашей клиники - вы надели бы ваш клеенчатый фартук и приказали бы хирургической сестре готовить инструменты, и бинты, и тампоны, и позабыв обо всех моих смертных грехах, так же точно, как тогда, не обращая внимания на усталость и время, вступили бы в борьбу за мою жизнь.
Потому что здесь, на пороге операционной, перестают действовать правила той подлой игры, потому что здесь вы становитесь тем, кто вы есть человеком, цель и назначение которого приносить людям добро, облегчать страдания страждущих.
Бедная, счастливая, несчастная Анна Ивановна!
...Очнулся я после повторной операции уже под утро.
Откуда-то, очень издалека, доносились протяжные поющие голоса последние празднователи расходились по домам. Из окон на мою постель падал странноватый желто-молочный свет, и свет этот пронизывал тоненький луч солнца, высвечивая запеленутую бинтами и скованную лубком - лангеткою - руку и серебряную голову моей жены.
Она спала на низком неудобном стуле, положив голову мне на ноги.
Почувствовав, что я очнулся, она слегка приоткрыла глаза:
- Тебе что-нибудь нужно?
- Нет, - сказал я, - мне лучше, Асенька?
- Нет, - сказала она и снова закрыла глаза, - тебе еще не лучше!
И я успокоился. Мне почему-то стало очень спокойно и даже радостно. И я сказал этому мгновению: остановись, запомнись - ныне, присно и во веки веков! Аминь!
Навсегда запомнись, это мгновение, и совсем не потому, что ты было прекрасно! Ты больше, чем просто прекрасно!
Ты мгновение, ты секунда того высшего душевного покоя, когда вдруг приходит к человеку понимание, что он на земле не один, что есть, существуют человеческие судьбы, связанные с его судьбой, так же, как и он связан с ними, и связь эта нерасторжима и определена чем-то высшим, нежели обстоятельства или случай.
Будь благословенно это мгновение - молочно-желтый свет, пронизанный солнцем, легкое покалывание озноба, словно вспыхивающие в стакане минеральной воды пузырьки, и серебряная голова, лежащая у меня в ногах на больничном байковом одеяле.
И было еще в моей жизни:
Заснеженная платформа подмосковной станции Переделкино, гудок приближающейся электрички, спугнувший галок с куполов Патриаршего подворья бывшей вотчины Колычевых, - и внезапно пришедшие, наконец, строчки, ключевые строчки песни, посвященной памяти Пастернака:
Будь благословенно, это мгновение! Останься в памяти, не исчезни!..
И еще:
Зал Дома ученых в новосибирском Академгородке. Это был, как я теперь понимаю, мой первый и последний открытый концерт, на который даже продавались билеты.
Я только что исполнил как раз эту самую песню "Памяти Пастернака", и вот, после заключительных слов, случилось невероятное - зал, в котором в этот вечер находилось две с лишним тысячи человек, встал и целое мгновение стоял молча, прежде чем раздались первые аплодисменты.
Будь же благословенным, это мгновение!
И еще:
Я пишу эти главы в Серебряном бору, под Москвою, в деревянном доме, стоящем над рекою. В этом доме скрипят полы и как-то особенно гулко хлопают двери. И все-таки я физически чувствую благословенную и тяжелую тишину. Я приехал в этот дом, когда на земле еще лежал снег, а потом, за одну ночь, началась удивительная весна.
...Было небо вымазано суриком, Белую поземку гнал апрель, Только вдруг, прислушиваясь к сумеркам,
Услыхал я первую капель!
И весна - священного священнее!
Вырвалась внезапно из оков,
И простую тайну причащения
Угадал я в таяньи снегов.
А когда в тумане, будто в мантии,
Поднялась над берегом вода,
Образок Казанской Божьей Матери
Подарила мне моя Беда!..
- ...Война! Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская армия движется с боями на Запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут... Жизнь и смерть начинаются одинаково - ударом приклада в дверь!..
В тот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаком слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем небе и равнодушный женский голос, зовущий Сереньку...
Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми.
...Пошел занавес.
До сих пор не могу понять, как удалось ребятам из столов и скамеек соорудить такую сложную декорацию - но это им удалось. Во всяком случае, я отчетливо помню, что у меня было полное ощущение - и вагона, и движущегося поезда, и покачивающихся подвесных коек.
Ефремов продолжал, чуть понизив голос, точно боясь потревожить спящих:
- Санитарный поезд. "Кригеровский" вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посредине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки - верхняя и нижняя, верхняя и нижняя.
И на одной из этих нижних коек, запрокинув голову на взбитую высоко подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.
Беспокойно и смутно спят раненые - мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает, отрывисто и невнятно:
- Первое орудие, к бою! Второе орудие, к бою! По фашистским гадам, прямой наводкой, огонь!..
Но никто не торопится выполнять приказание, не гремят орудия, не взлетает в дымное небо вопящая взорванная земля-мирно гудит поезд, постукивают колеса и лишь по временам за окнами, как напоминание об огне, пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.
Возле койки Давида, на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от иода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры, сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывает на Давида.
Олег Ефремов неторопливо ушел за кулисы.
Началось третье действие
Давид (с закрытыми глазами, ровным тусклым голосом). Пить... Пить дайте... Пить...
Людмила. Ну, нельзя же тебе пить... Нельзя, милый! Ну, хочешь - я смочу тебе губы... Хочешь, Давид?
Давид. Пить... Пить дайте... Пить...
На верхней койке, над головою Давида, заворочался старшина ОДИНЦОВ скуластый, с рыжеватой щетиной на небритых щеках, с веселыми от жара, возбужденно блестящими, очень синими глазами.
Одинцов (глядя в окно, хрипло, останавливаясь после каждого произнесенного слова). Сестрица!.. Ты не знаешь - проехали мы Куреж?
Людмила. Час назад.
Одинцов. Вон что!.. То-то я гляжу - места, вроде, знакомые! Скоро, значит, и Сосновка.
Давид. Пить... Пить дайте... Пить...
Одинцов. Переедем сперва мост через реку. Потом лесок будет. А за леском, перегон еще - и Сосновка... Водокачка, склады дорожные, садочек при станции... А в садочке том - рынок. Родина моя, между прочим!
Людмила. Много говоришь, Одинцов.
Одинцов (не то засмеялся, не то закашлялся). Как поезд подойдет, так бабы, девчонки, огольцы - прямо в окна полезут... Кто с чем! Кто, понимаешь, с яблоками, кто с яичками калеными, кто с варенцом...
Чей-то голос в темноте, коверкая слова, мечтательно проговорил:
- А у нас в Келау шашлык продают!.. Шампур в окно подадут - ешь !
Напротив Одинцова - на верхней койке, через проход, - поднимает голову "сын полка" ЖЕНЬКА Жаворонков - мальчишка лет семнадцати с красивым наглым лицом, с прищуренными глазами и темной родинкой над припухлой губой.
Женька (с развязностью любимца публики). Душа любезный, шашлычка захотел!.. Эй, кацо, не горюй: тебе завтра ногу рубанут - вот мы шашлычок из нее и сготовим!..
По вагону прокатывается смешок:
- Ай, Женька!
- Женька скажет!..
Одинцов (быстро и тихо). Сколько я этих населенных пунктов в сорок первом оставил, сколько я их обратно отвоевал - сосчитать даже немыслимо?.. Немыслимо сосчитать!.. А Сосновки моей не увижу!
Людмила. Это почему же?
Одинцов (спокойно). Не дожить мне, сестрица. Никак не дожить.
Людмила (сердитым шепотом). Ну, что ты, Одинцов, глупости болтаешь?!
Людмила поспешно встала, взяла руку Одинцова, сосчитала пульс.
Одинцов. Тяжко.
Людмила. Говоришь много - оттого и тяжко. У тебя легкое осколком задето, тебе молчать надо... Неужели не ясно?! (Позвала.) Ариша!
Из темноты, бесшумно ступая в мягких войлочных тапках, появляется САНИТАРКА - маленькая, круглолицая, в белой косынке, надвинутой на самые брови.
Санитарка. Да, Людмила Васильевна?
Людмила. Кислородную подушку.
Санитарка исчезает и тут же появляется снова с тугой кислородной подушкой в руках. Санитарка. Вот, Людмила Васильевна.
Людмила (кивнув). Я сделаю укол, а ты сбегай - разыщи доктора Смородина.
Санитарка. Сюда попросить? Хорошо, Людмила Васильевна!
Санитарка убегает. Людмила приставила раструб подушки к губам Одинцова, отвернула кран. Тонко зашипел кислород.
Одинцов. Не надо.
Людмила. Молчи, пожалуйста.
Людмила достала из стерилизатора шприц, разбила ампулу, наполнила шприц маслянистой жидкостью, сделала Одинцову укол.
Одинцов (деревенеющими губами). Не надо.
Людмила. Молчи. Сейчас тебе станет легче. Постарайся уснуть.
Одинцов откинулся на подушку. Тишина. Гудит поезд. Постукивают колеса.
Давид (внезапно открыл глаза). Людмила!.. Людмила, ты здесь?
Людмила. Здесь, милый, здесь. Тебе что-нибудь нужно?
Давид. Да. Пить. Нет, нельзя пить! (После паузы.) Я шел по Тульчину, по Рыбаковой балке... Я хотел найти... Я непременно хотел найти... А потом... Я присел на лавочку под нашей акацией и тут что-то ударило сверху и... (Скрипнул зубами.) У-у-у!
Людмила. Додик!
Давид. Людмила, ты здесь?
Людмила. Здесь, милый. Давид. Здесь. Все-таки удивительно, что ты здесь. И Чернышев. Только на войне бывает такое. Правда?! Ну, рассказывай.
Людмила. Про что, Додик?
Давид. Про Таню. Про то, как ты с нею встретилась. И что она тебе сказала. И какой она была.
Людмила. Так ведь я рассказывала уже об этом тебе.
Давид. Расскажи еще. Пока со мной снова не началось. Только громче - а то я что-то плохо слышу. И вижу плохо. Плохо вижу и совсем плохо слышу...
Людмила. Это контузия, Додик. Это пройдет.
Давид. Громче... Что?
Людмила (медленно, нараспев, как рассказывают сказку). Я говорю - это было в Москве, в сорок первом, шестнадцатого октября... Ровно три года назад... Рано утром меня разбудил Сережка Потапов - из ИФЛИ, ты его, наверное, не помнишь - и сказал, что немцы в Истре... Я включила радио передавали почему-то объявления треста ресторанов и столовых... И музыку... И тогда я решила ехать в военкомат - проситься на фронт... Ты слышишь, Давид?
Давид. Слышу. Рассказывай. Что?
Людмила. Я говорю - на улицах было полным-полно народа. И одни куда-то спешили - с вещами, с чемоданами, с подушками. А другие молча стояли у репродукторов и ждали. Ждали, что им хоть чтото скажут... И вдруг объявили "Передаем мазурку Венявского в исполнении лауреата Всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей Давида Шварца"... И тут я увидела Таню... Она стояла под репродуктором, в белом платье, с красным букетом астр. Очень нарядная. Очень красивая. И слушала, как ты играешь. Я подошла к ней, мы обнялись это как-то само собой получилось, ведь мы и знакомы толком не были - и стали вдвоем слушать, как ты играешь...
Давид. Это была запись... Что?
Людмила. Да, конечно, это была запись. Но доиграть тебе не пришлось. Началась воздушная тревога, и все побежали - в убежища, в щели, в парадные... А мы с Таней пошли по улице Горького, и я ее спросила - где ты? А она ответила - "мой муж на фронте"...
Одинцов (бормочет в забытье). Мост проедем, лесок проедем, а там и Сосновка... Водокачка, склады дорожные, садочек у станции... Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калеными, варенцом... Мост проедем, лесок проедем...
Женька (раздраженно). А он свое, а он свое! Прямо, как заведенный!
Давид. Она так и сказала - мой муж? Ты хорошо это помнишь? Не Давид, а именно - муж?
Людмила. Муж.
Давид. Громче... что?
Людмила. Она сказала - мой муж.