Врубель - Вера Домитеева 5 стр.


Михаил Врубель был крещен в православной вере, да и его отец, патриотичный русский офицер, полагал себя католиком скорее "по недоразумению", к тому же не слишком счастливому, тормозившему, осложнявшему армейскую карьеру. И тем не менее - это мы уже о Врубеле-сыне - мессы в костеле, семейные предания, известные колкости насчет всяких там "полячишек" (обиды, как всегда, с особой продуктивностью) питали индивидуальный вариант мифа о чисто польском героизме, чисто польской куртуазной утонченности и прочих никому другому на свете не доступных польских доблестях и добродетелях. Семья мечтала, что по окончании Военно-юридической академии Александру Михайловичу удастся получить назначение в Варшаву. Юному Михаилу Врубелю тоже грезилось гулянье в зелени варшавских Лазенковских садов. О, Варшава! Нечто вроде благородного Петербурга в ореоле почти парижского изящества.

Так он, Михаил Врубель, ощущал себя поляком? Непростой вопрос. В определенной мере - да, порой даже подчеркнуто во внешнем образе европейца, чуть отъединенного от титульной российской нации и с легкой романтичной тенью аристократа в изгнании. Однако романтика обличий сама по себе, а натура есть сумма вживе укорененных привязанностей и пристрастий. Кстати, изрядно поездив по Европе, в грезившуюся Варшаву, имея на то все возможности, Врубель почему-то не заглянул. Что-то у него с этим, как говорится, не заладилось.

Но русский-нерусский, по крови столько-то, по нраву так, по духу эдак - бесовская калькуляция. Всё решается внутренним отношением к России, и оно ясно выражено юным Врубелем опять-таки еще в гимназические годы. В другом его одесском письме, написанном чуть позже, под впечатлением случившейся на праздники поездки в Кишинев.

Зачин уже не зависть к столичной жизни, а искренняя радость за сестру. "Ты, милая Анюта, на отличном пути: ты учишься, живешь в русском, деятельном, свежем городе и сама, следовательно, ведешь жизнь деятельную". Кишиневское светское общество юношу ужаснуло - это "застой, болото с его скверными миазмами", где несть числа общественным порокам ("самодурство, кокетство, фатовство, разврат, мошенничество и т. д."). Ладно еще дремучесть засевших по хуторам степняков. Гнев обличителя обрушен на представителей бессарабского бомонда, которые, "воспитываясь в русских учебных заведениях, должны бы были, кажется, любить русских и отдавать справедливость их цивилизованности, но нет - они предпочитают основательному образованию, даваемому русскими учебными заведениями, те жалкие верхушки французской цивилизованности, которые они нахватали от гувернеров и гувернанток…".

У самого юного Врубеля, естественно, твердый ориентир на грандиозные высоты русской культуры, одну из которых он явит личным вариантом ее страстной исповедальности и личным подтверждением, прямо-таки манифестом ее "всемирной отзывчивости". Но раз уж с неизбежностью всплывает мотив инонациональных струй, имеет смысл уточнить, чьи культурные традиции сильнее всего отзывались в воспетой гимназистом российской цивилизованности.

Вполне отчетливо - германские. Манера непременно щебетать по-французски и одеваться по парижской моде не должна вводить в заблуждение. Немецкая историческая школа (а стало быть, оценка своего и общечеловеческого опыта), немецкий научный подход, немецкая музыка (где Бах, Моцарт, Бетховен), немецкая поэзия (где Шиллер и Гете), немецкая философия (имен не перечислить) - влились в основы российского бытия. И повседневный быт значительно переменился благодаря призванным из Германии булочникам, аптекарям, всякого рода высококлассным специалистам. А собственно, как могло сложиться иначе, если и пополнение царствующей династии постоянно призывалось из немецких княжеств.

Яркий пример наитеснейших связей - помянутое юным Врубелем "основательное образование". Созданный в 1861 году как форпост отечественной педагогической мысли журнал "Учитель", одним из двух главных соредакторов которого был Николай Вессель, в программной статье без обиняков декларировал: "Германия есть настоящая родина науки вообще и педагогики в особенности". Журнал рассказывал об опыте различных зарубежных школ, публиковал идеи Яна Коменского, Руссо и Песталоцци, однако не случайно вскоре появились обвинения редакции в германофильстве. Впрочем, позже содружество русских учителей признало объективную причину несколько чрезмерных увлечений немецкой образовательной системой: "Когда настала крайняя нужда в педагогических знаниях, а их не было, что же было делать русским педагогам?"

Германское - для русского сознания всегда с оттенком тяжеловатой сумрачности, а после XX века, после двух кошмарных мировых войн, стократ более угрюмое - для Врубеля, впитавшего через мачеху и всю ее петербургскую родню немецкий компонент российской столичной культуры, таковым отнюдь не являлось, и повторявшая прусскую методу гимназическая школа его, как выяснилось, нисколько не угнетала. Хандра могла накатить, например, из-за собственной летней каникулярной лени: "…собирался прочесть "L’histoire des girondins" ["Историю жирондистов"] Ламартина… пройти 50 английских уроков из Оллендорфа, прочесть Фауста на немецком - и ничего из этого не сделал!"

Очень кстати в те дни уныния пришлось освежительное веяние еще одной влиятельной зарубежной культуры. Произошло знакомство с французскими актерами, труппа которых поселилась на даче по соседству.

Милейшие, вполне приличные и принятые в доме люди ("пили у нас несколько раз чай") так живо, остроумно рассказывали о французской жизни, что совершенно пленили самокритично загрустившего юношу. Знакомство продолжилось, хотя родителям это сближение показалось не слишком уместным. Сын обиделся. Не то чтобы упрек, но подспудное недовольство, отголосок противостояния звенят в написанном им вскоре после Рождества письме, где об отце, бодро одолевающем заболевание глаз, - "в своем всегдашнем настроении: жажде деятельности и подвижности", а следом о себе самом, бедном затворнике, - "провожу нынешние праздники весело - сверх обыкновения, так как вот уже четыре года, как я провожу праздники никуда не выходя, кое-что почитывая и порисовывая". Уточняется, что исключительный случай веселости (по мнению отца - явно неумеренной в ответственный год окончания гимназии) именно от дружбы с французами. Поясняется: "Я с ними тем больше сошелся, что вижу в них отличных знатоков искусства", а потому "нахожу с ними нескончаемые темы для разговора". Приводится неоспоримый довод в пользу новых знакомых - им понравились его рисунки пером, наброски персонажей из оперетт, дававшихся французской труппой; и он услышал комплименты своим способностям.

- Согласись, - взывает к сестре-арбитру рисовальщик, - что это знакомство очень оригинально, мило и интересно.

Анна Врубель наверняка согласилась, она вообще с раннего детства имела склонность всех примирять и успокаивать.

Акварельное изображение вальсирующих на сцене месье и мадемуазель, над которым юный художник корпел теперь день за днем, вместо того чтобы заниматься или, по крайней мере, прочесть наконец подаренную ему отцом "Историю жирондистов" Ламартина, Александра Михайловича не радовало. Но у сына на фоне периодически нападавшей, неделями не отпускавшей его молчаливой грусти появилась еще манера вдруг застывать, глядя в пространство, то ли цепенея, то ли видя сны наяву, и повторять их летние, доводившие обоих до крайнего раздражения споры не хотелось.

Споры о чем? Тут в биографии художника Врубеля самый стандартный пункт - разумеется, об искусстве. Нет, не о тех произведениях, которыми он расширял ассортимент своих начальных живописных проб. Что могло быть невиннее и обычнее старательно выписанных копий: "Читающая старушка" и "Старик, рассматривающий череп" прославленного кропотливой отделкой деталей голландца Герарда Доу, "Закат на море" Айвазовского и романтичный "Восход солнца" немецкого пейзажиста Эдуарда Гильдебрандта. Недаром последняя картинка (так скромно автор называет свои "писанные самоучкою" работы), "пейзаж со снегом, мостиком и мельницей", заслужила вполне исчислимый коммерческий успех - "стоит в магазине Шмидта и продается за 25 рублей".

Споры вспыхнули по проблеме фундаментальной, неразрешенной, до сего дня терзающей пытливые умы. Этика и эстетика, красота и мораль - в унисон, независимую параллель или, того хуже, в контраст?

- Не знаю, как тебе, - дерзает сообщить Врубель сестре, - а мне кажется, что моральная сторона в человеке не держит ни в какой зависимости эстетическую: Рафаэль и Дольче были далеко не возвышенными любителями прекрасного пола, а между тем никто не воображал и не писал таких идеально чистых мадонн и святых.

Господи Иисусе! Должно быть, отец пораженно охнул, услышав эдакое из уст сына. Его ли это Миша вдруг цинично покусился на основу основ, взялся оспаривать высоконравственный исток всякого подлинно прекрасного человеческого деяния? Наверняка не сам, наверняка с чужих слов, под чьим-либо посторонним воздействием. Именно так. Воздействовал на гимназиста некий его знакомец Клименко. Без имени и отчества, без указания на возраст и род занятий, только с краткой характеристикой: "большой знаток в искусствах, весельчак и, что нераздельно в русском человеке с эстетическими наклонностями, порядочный гуляка". Да уж, не слишком убедительный в родительских глазах авторитет.

Насчет присущей Клименко моральной шаткости, которая "не нравится многим, в том числе и мне", сын был готов согласиться, и тем не менее - "я решил верить в его эстетическую критику". Но почему же, почему?

Аргумент выдвигается совершенно в духе отцовского почтения к солидности познаний. Клименко критикует не так, как большинство ("на основании вкуса"); Клименко судит об искусстве "на основании очень многого читанного и виденного им по этому предмету", а это дает "вескость и основательность его суждениям", на что только можно и должно опираться "таланту, не имеющему под собой еще никакой твердой почвы, каков - мой". Последнее замечание особенно интересно: стало быть, затрепетавший в собственной груди талант уже почувствован, уже возникло желание найти ему опору. Хотя каких таких мудрых писаний начитался искушенный Клименко, неизвестно, да и ресурс его осведомленности навряд ли превышал эрудицию образованных родителей. Другое поманило - дерзость, насмешливая дерзость "весельчака и знатока в искусствах". Этого витамина в предоставленном семьей богатом культурном рационе впрямь не водилось.

А все-таки любопытно, кем был тот пленивший Клименко, первый гость из еще неясного, смутно зовущего вольного мира за пределами четко отлаженных в доме правил. И, между прочим, где же юный Врубель мог свести с ним знакомство? Возможно, у тех же очаровавших его французов гастрольной труппы. Возможно, сам новый знакомый тоже пробовал себя в каких-то театральных затеях. Артисты - народ интересный, занимательный, для Михаила Врубеля еще и по натуре родственный.

Упоминалось о необычайно увлекавших его в детстве играх-инсценировках. Воображение подсказывало также драматизм сольных актерских импровизаций с удачным применением изобразительных способностей. Однажды, например, в день 1 апреля сын вышел к родителям из детской, искусно разрисовав себе лицо громадным кровоточащим шрамом. Сюрприз получился не совсем юмористический, зато эффектный.

Театр увлекал гимназиста Врубеля едва ли не больше, чем живопись. Во всяком случае, порассуждав насчет навеянной Клименко значительной поправки к семейным эстетическим воззрениям и перечисляя одесские новости, Врубель сначала сообщает о гастролях петербургской оперы, о состоявшемся благодаря родственнику отца, заядлому театралу Витольду Аполлинарьевичу Красовскому знакомстве с известными столичными певцами Корсовым и Дервизом, а лишь затем - о посетившей город "Передвижной художественной выставке".

Причем о самой выставке, впервые показавшей одесситам отечественный живописный реализм, ни слова. А ведь на этой (второй по счету, первая до Одессы не добралась) экспозиции Товарищества передвижников демонстрировались такие будоражившие публику картины, как остро обличительный холст Мясоедова "Земство обедает", представленный Перовым психологически мощный портрет Достоевского и "гвоздь" той выставки - созданный вне каких-либо церковных и академических канонов "Христос в пустыне" Крамского. И Врубелю все это не понравилось? Наверное. По крайней мере, не захватило.

Наиболее важным впечатлением от экспозиции осталось опять-таки знакомство (как же, однако, он нуждался в общении с людьми, причастными к искусству!), на сей раз - с Эмилием Самойловичем Вилье де Лиль-Аданом, смотрителем размещенной в галерее Н. А. Новосельского выставки передвижников.

Этот "очень милый человек, жандармский офицер, сам прекрасный пейзажист" любезно предложил когда угодно приходить и писать в его мастерской, а кроме того, обещал доставать для копирования вещи галерейной коллекции. До техники опытного дилетанта Вилье гимназисту было далеко, но во вкусах они, надо полагать, сошлись. Акварельные пейзажи Вилье и тогда, и позднее, когда он стал работать в Одесской рисовальной школе, и еще позже, когда он, уехав в Париж, продолжал выступать заграничным экспонентом Императорского общества акварелистов и на выставках товарищества, варьировали примерно те же романтически-идиллические мотивы, что выбирались юным копиистом Врубелем и принесли ему первый успех в витрине магазина Шмидта. Родня всецело поддерживала, разделяла - во многом, конечно, и направляла - эти вкусы. В случае благополучного исполнения очередной из запланированных картинок Врубель намеревался послать ее "в Петербург в подарок дяде Коле".

Так что, кем бы ни был неведомый Клименко, надо отдать ему должное: он-то сразу определил, что гораздо больше подражательной масляной живописи гимназисту-самоучке удавались его "фантазии карандашом". Хотя бы одним глазком взглянуть на те фантазии… Впрочем, основу их угадать нетрудно: композиции по мотивам, взятым из книг.

Отчего же все-таки не "из жизни"? Разве Врубель ее не видел, разве она его не волновала? Разглядел же он - и как критично! - убогий кишиневский высший свет. Однако вся картина комично пошлого быта вмиг схвачена вступительным эпитетом - "гоголевская", а стиль сарказмов узнаваем от Белинского. А при желании очертить характерную интонацию или особенную прелесть женского лица - наготове образы "милого Тургенева", а сладость собственной мечты - "достойна музы Феокрита" и т. д. Конечно, несколько избыточная книжность вследствие минимального личного опыта. Но не только поэтому.

Так рано и так широко для него развернулись просторы творческих миров, так ясно виделось их полное страстей и мыслей население, так глубоко переживались темы гениальных вымыслов, что этот мощный космос перевешивал в сознании мелкость будничной суеты, не часто радующей даровитостью сюжетов. Стихия музыки или котурны сцены отвечали уровню смелых и оригинальных литературных откровений, а мера окружающей житейской правды - нет, не отвечала. Откуда же возьмется интерес к предметам малоинтересным?

Что, в самом деле, скучное однообразие судебных дел одесского гарнизона, где трудится Александр Михайлович Врубель, в сравнении с тем, как сам верховный громовержец решает исход поединка героев-воинов, демонстрируя высшее олимпийское беспристрастие, но предварительно намекнув любимой дочери, что учтет ее нежное влечение к одному из бойцов и с божественной легкостью превзойдет земную человеческую справедливость.

Зевс распростер, промыслитель, весы золотые; на них он
Бросил два жребия Смерти, в сон погружающий долгий:
Жребий один Ахиллеса, другой - Приамова сына.
Взял посредине и поднял: поникнул Гектора жребий…

Гомер. Илиада. Песнь XXII: 209–212. Перевод Н. И. Гнедича.

Что проза одесского порта, где брань биндюжников, вульгарный визг торговок, вечный гвалт покупщиков и перекупщиков, в сравнении с гаванью "морем объятой Итаки", откуда навстречу подвигам устремляются гребцы на чернобоком корабле под высокими белыми парусами:

Свежий повеял Зефир, ошумляющий темное море.
Бодрых гребцов возбуждая, велел Телемах им скорее
Снасти устроить; ему повинуясь, сосновую мачту
Подняли разом они и, глубоко в гнездо водрузивши,
В нем утвердили ее, а с боков натянули веревки;
Белый потом привязали ремнями плетеными парус;
Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны
Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели;
Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу

Гомер. Одиссея. Песнь II: 421–429. Перевод В. А. Жуковского.

Томик Гомера с "Илиадой" и "Одиссеей" Врубель всегда возил с собой, его любимая книга известна.

Соученикам его в те годы полагалось любить другие сочинения. Они и любили, увлеченно штудировали Генри Бокля или Чарлза Дарвина, напрочь отвергая "все то, что понимается под словом "художественно"". Потому что, разъясняет юношам в повести Гарина вдумчивый и серьезный, чистейшей души студент университета, "в погоне за этой красотой гибнет знание". Человек же (имеется в виду поэт), вместо того чтобы осмысливать жизнь "в систематичном изложении постоянно накопляющегося, неотразимого вывода", занят невесть чем - "сидит болваном и ждет, пока его идиот Аполлон потащит в широкошумные дубравы… пакость! Уж если этакому болвану охота время свое тратить, так и пусть его, ну, а читать его ерунду прямо уж преступление…". Много смешного, но была здесь своя правда. Честного, прямого взгляда на мир в России вечно недоставало. Увлечение молодежи ясностью рациональных конструкций понятно.

Остается представить, как на фоне объединявшего развитых гимназистов страстного материализма и дружной ученической ненависти к латыни - шесть часов в неделю, четвертая часть времени пропадает! обидное унижение! шутовской предмет! - выглядела позиция стойкого классициста Врубеля, ублажавшего себя в свободное время чтением древних греков и латинян.

Был, однако, тогда среди современных писателей общий кумир, на котором сходились юные адепты Писарева, поклонник Гомера, их родители и вообще россияне обоего пола, всякого возраста и звания. Попробуйте угадать, кто это: Достоевский, Лев Толстой, Эмиль Золя?.. Угадать невозможно. Имя кумира - Шпильгаген. Ныне известный лишь историкам литературы, а когда-то обходивший по тиражам и библиотечной статистике всех авторов прошлого и настоящего немецкий писатель Фридрих Шпильгаген.

Назад Дальше