Тогда всех нас, юношей, в николаевское время гораздо сильнее возмущали уголовные жестокости: торговые казни кнутом, прохождение "сквозь строй", бесправие тогдашней солдатчины, участь евреев-кантонистов. На все это можно было достаточно насмотреться в таком губернском городе, как мой родной город, Нижний. К счастью для меня, целых пять лет, проведенных мною в Дерпте, избавили меня почти совершенно от таких удручающих впечатлений.
Но летом 1861 года я сам должен был выступить в звании "вотчинника", наследника двух деревень, и, кроме того, принужден был взять на себя и роль посредника и примирителя между моими сонаследницами, матушкой моей и тетушкой, и крестьянским обществом деревни Обуховка (в той же местности) - крестьянами, которых дед мой отпустил на волю с землей по духовному завещанию, стало быть, еще до 19 февраля 1861 года.
Поехал я из Нижнего в тарантасе - из дедушкина добра. На второе лето взял я старого толстого повара Михаилу. И тогда же вызвался пожить со мною в деревне мой товарищ З-ч, тот, с которым мы перешли из Казани в Дерпт. Он тогда уже практиковал как врач в Нижнем, но неудачно; вообще хандрил и не умел себе добыть более прочное положение. Сопровождал меня, разумеется, мой верный famulus Михаил Мемнонов, проделавший со мною все годы моей университетской выучки.
Впервые мог я, уже в качестве владельца, ознакомиться с крестьянским бытом, и как раз в имениях, где помещики никогда не жили.
Имение Обуховка (более трехсот душ), отошедшее на волю по завещанию моего деда, было ему пожаловано (тогда еще только в количестве ста с чем-то душ) при воцарении императора Павла как "гатчинскому" офицеру, сейчас же переведенному в Преображенский полк.
Мы с детства всегда считали эту Обуховку благословенным краем. Оттуда привозили всякие поборы - хлебом, баранами, живностью, маслом, медом; там были "дремучие" (как мы думали) леса, там мужики все считались отважными "медвежатниками", оттуда взяты были в двор несколько человек прислуги. И няня моей матери была также из Обуховки, и я был с младенческих лет полон ее рассказов про ее родную деревню, ее приволье, ее урочища, ее обычаи и нравы.
Первое мое впечатление было такое: из леса, которым мы ехали довольно долго, мы попали прямо против длинного деревенского "порядка" - больше все из новых изб. Незадолго перед тем Обуховка наполовину выгорела.
Этой постройкой из леса, который ни формально, ни фактически мужикам не принадлежал, начались первые же разбирательства, в которые я был - против моего желания - втянут, как защитник интересов моих сонаследниц.
Крестьяне жили неплохо, хотя и на постоянной барщине. При мне справлялись свадьбы, стоившие всегда не меньше ста и полутораста рублей на угощенье. По завещанию деда они получили, кроме усадебной земли, по три десятины на душу, что в том крае считалось высшим наделом.
Управлял Обуховкой приказчик из бывших камердинеров моего деда, потихоня, плутоватый и тайно испивающий. Он жил в барском "флигеле" на людской половине. А комнатки на улицу пошли под меня.
Сейчас же я очутился в совершенно чуждой и жуткой для меня сфере застарелых счетов между конторой и миром, с пререканиями, наветами, обличениями и оправданиями.
Совсем вновь встал я лицом к лицу и к деревенскому парламенту, то есть к "сходу", и впервые распознал ту истину, что добиваться чего-нибудь от крестьянской сходки надо, как говорится, "каши поевши". Как бы ясно и очевидно ни было то, что вы ей предлагаете или на что хотите получить ее согласие, - мужицкая логика оказывается всегда со своими особенными предпосылками, а стало быть, и со своими умозаключениями.
Обуховские дела брали у меня всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван "малолеток Боборыкин" (а мне шел уже 25-й год) и выставлен как самый "дошлый" их "супротивник".
То же испытал я позднее и с крестьянами тех двух деревень, которые отошли мне по завещанию моего деда.
При одной из них я нашел хутор с инвентарем, довольно плохим, скотиной и запашкой, кроме леса-"заказника". Имения эти дед мой (без всякой надобности) заложил незадолго до своей смерти, и мне из выкупной ссуды досталась впоследствии очень некрупная сумма.
Тут я увидал, тоже впервые, что во мне нет никакой хозяйственной "жилки", что я не рожден собственником, что приобретательское скопидомство совсем не в моей натуре.
Как бывший студент-"камералист", я мог бы заинтересоваться агрономией. Поля, лес, быт мужиков, сельскохозяйственные порядки - все это и писателя могло в известной степени привлекать; но всему помехой было положение владельца, барина, "вотчинника". А отсутствие более сильных хозяйственных наклонностей не давало того себялюбивого, но естественного довольства от сознания, что вот у меня лично будет тысяча десятин незаложенной земли, что у меня есть лес-"заказник", что я могу хорошо обставить хутор, завести образцовый скотный двор. Словом, отсутствовало то помещичье-приобретательское чувство, которому Л. Толстой - он это говорит в своей "Исповеди" - предавался не один десяток лет.
Я был прирожденный "citadin", городской житель, то, что потом я сам в русской печати окрестил термином "интеллигент".
И меня с первых же недель потянуло назад, в Петербург, где я принужден был бросить экзамены.
Соседи мои так и посмотрели на меня. Я попал в целое "дворянское гнездо". Поблизости к Обуховке стояло большое село Ш-во, и там я нашел три помещичьих усадьбы. Один из братьев Рагозиных был и моим мировым посредником, сам хороший, рациональный агроном, мягкий, более гуманный, с оттенком либерализма, который сказывался и в том, что он ходил и у себя и в гостях в русском костюме (ополченской формы), но без славянофильского жаргона. К нему надо было обращаться по всем моим делам с крестьянами - и обуховскими, и моими временно-обязанными.
Николай Иванович помогал мне своими советами и, как посредник, считался скорее сторонником крестьян; но ему хотелось бы видеть во мне молодого владельца, который "сел бы" на землю и превратился в рационального хозяина, а потом послужил бы земству, о чем уже начали поговаривать, как о ближайшей реформе.
Дамы и девицы в трех усадьбах смотрели на меня только как на петербургского молодого человека, выбравшего себе писательскую дорогу. Это считалось не особенно привлекательным и почетным; но не было и никакой враждебности. Общий культурный уровень был не особенно выше среднего. Кое-что почитывали, занимались музыкой, говорили по-немецки и по-французски. Но даже и у самого развитого и либерального Николая Ивановича - моего посредника - не было заметно особенного желания делать что-нибудь для народа вне хозяйственной сферы. Школ и больниц я что-то во всей округе не помню в помещичьих имениях.
Мои собственные владельческие дела шли очень медленно. Хозяйничать я не сбирался; но - "пока что" - надо было как-нибудь да вести так называемое "барское" хозяйство. Барщины уже не было. Главный и неотлагательный вопрос был написание уставной грамоты. И тут я и вошел в долгие переговоры с миром. Сходка - не знаю уже на что рассчитывая - упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на самых льготных условиях, и дело это тянулось до тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый "сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Забегая вперед на целый год, я покончу здесь с моей судьбой как землевладельца. Я должен был взять приказчика; а со второго лета хозяйством моим стал заниматься тот медик З-ч - мой товарищ по Казани и Дерпту, который оставался там еще несколько лет, распоряжаясь как умел запашкой и отдачей земли в аренду. Но дефицит по изданию "Библиотеки для чтения" заставил меня к 1864 году заложить мою землю с лесом в Нижегородском дворянском банке за ничтожную сумму в 15 000 рублей (теперь она стоила бы гораздо более ста тысяч), и она пошла с аукциона менее чем за двадцать тысяч. Тогда цены на земли не были еще высоки, и один из моих соседей, брат посредника, воспользовался таким выгодным случаем и купил землю (вероятно, с переводом долга) за несколько тысяч рублей.
И вышло так, что все мое помещичье достояние пошло, в сущности, на литературу. За два года с небольшим я, как редактор и сотрудник своего журнала, почти ничем из деревни не пользовался и жил на свой труд. И только по отъезде моего товарища 3-ча из имения я всего один раз имел какой-то доход, пошедший также на покрытие того многотысячного долга, который я нажил издательством журнала к 1865 году.
Не считаю лишним сказать здесь с полной искренностью, что в те годы, когда я неожиданно стал землевладельцем и, должен был сводить свои счеты с крестьянами, я не был подготовлен в своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда по уставным грамотам. Не знаю, сделал ли я бы это, если б имение не было заложено. Как раз три четверти выкупной ссуды, освободившей меня от долга, и представляли бы собою дополнительный надел - до полной нормы, если б я им отдал их землю даром.
Не в виде оправдания, а как фактическую справку - приведу то, что из людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром. Этого не сделали ни славянофилы, по-тогдашнему распинавшиеся за народ (ни Самарин, ни Аксаковы, ни Киреевские, ни Кошелевы), ни И. С. Тургенев, ни М. Е. Салтыков, жестокий обличитель тогдашних порядков, ни даже К. Д. Кавелин, так много ратовавший за общину и поднятие крестьянского люда во всех смыслах. Не сделал этого и Лев Толстой!
И Герцен, хотя фактически и не стал по смерти отца помещиком (имение его было конфисковано), но как домовладелец (в Париже) и капиталист-рантье не сделал ничего такого, что бы похоже было на дар крестьянам, даже и вроде того, на какой пошел его друг Огарев.
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня - по счастию! - отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом "крайнем" духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
Мои временнообязанные получили даровую землю, только в недостаточном количестве - разница количественная, а не по существу. Прибавлю (опять-таки не в оправдание, а как факт), что они могли тут же арендовать у землевладельца землю по цене, меньшей той, что с них потребовали бы "хорошие" хозяева, а не молодой писатель, который так скоро стал тяготиться своей ролью владельца.
Первая моя экскурсия в деревню летом 1861 года длилась всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она не прошла даром. Все это время я каждый день должен был предаваться наблюдениям и природы, и хозяйственных порядков, и крестьянского "мира", и народного быта вообще, и приказчиков, и соседей, и местных властей вроде тех, кто вводил меня во владение.
В Петербург я возвращался уже с некоторыми плюсами, в моем знакомстве с тогдашней дворянско-мужицкой жизнью. Но надо было торопиться. На подготовку к кандидатскому экзамену оставалось неполных два месяца.
И вот я опять студент, да еще житель Васильевского острова.
Вольнослушатель Неофит Калинин, с которым меня познакомил Николай Неклюдов, приготовил мне квартирку у какой-то немки в нескольких шагах от того дома, где он жил, - кажется, в 10-й линии.
И началось "зубренье". Странно выходило то, что всего сильнее мы должны были готовиться из двух побочных предметов - из уголовного права (с его теорией) и гражданского - оттого, что обоих профессоров всего больше боялись как экзаменаторов - В. Д. Спасовича и К. Д. Кавелина.
Ни того, ни другого я еще лично не знавал: Спасовича видел на "пробном" суде присяжных (когда судили студента за растрату), а Кавелина видал в аудиториях.
Курс Спасовича был двойной: право с его теорией и история судебных учреждений, начиная с древности.
Тогда уже вышел его учебник, составленный очень подробно и набитый изложением разных теорий вменения; моему коллеге Калинину все это довольно-таки туго давалось. И многое приходилось перечитывать по два и по три раза.
Читали мы целый день - до поздних часов белых ночей, часов иногда до двух; никуда не ездили за город, и единственное наше удовольствие было ходить на Неву купаться. На улицах стояло такое безлюдье, что мы отправлялись в домашних костюмах и с собственным купальным бельем под мышкой.
Иногда - к концу нашего сидения - приходили приятели Калинина из студентов или бывших студентов. У него я познакомился с В. В. Чуйко (критиком), только что вернувшимся из-за границы.
Но я все-таки не мог уйти совершенно от интересов и забот драматического писателя, у которого уже больше года его первая пьеса "Однодворец" томилась в Третьем отделении вместе с драмой "Ребенок".
Цензор потребовал от меня переделки двух актов - второго и третьего. Его смущала сцена супружеской неверности. Адюльтер считался тогда вообще запретным плодом, и тень моего Ивана Андреевича Нордштрема содрогнулась бы, если б она попала на представления некоторых нынешних пьес на казенных сценах.
Пришлось урвать у заучиванья лекций добрую неделю, чтобы вовремя представить опять "Однодворца" и добиться его разрешения к началу сезона.
Нам, "администраторам", желавшим сдавать на кандидата, дали для сдачи всех главных предметов (а их было около десятка) всего один день?
Через такой эксперимент я еще не проходил во всю мою долгую студенческую жизнь в двух университетах.
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в один день. Но все-таки это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось всего четыре, а не восемь, если не десять.
И тот дерптский экзамен был неизмеримо серьезнее, почти как магистерский, и в другой форме, не школьнически перед столом экзаменатора, стоя - студенты в мундире, - а сидя, в виде как бы продолжительной беседы.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал всех профессоров, у кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого, и большинство их даже не знал в лицо, и как раз тех, кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
Большая аудитория (какая по счету - уже не помню), светлая, обставленная во все стороны столами. К правой стороне - целых три экзаменатора: Горлов (политическая экономия и статистика) не явился, и за него экзаменовал один из тех, кто сидел на этой стороне аудитории. Я никого не знал в лицо. Спрашиваю, кто сидит посреди - говорят мне: профессор финансового права; а вот тот рядом - Иван Ефимович Андреевский, профессор полицейского права и государственных законов; а вон тот бодрый старичок с военным видом - Ивановский, у которого тоже приходилось сдавать целых две науки разом: международное право и конституционное, которое тогда уже называлось "государственное право европейских держав".
Так и я стал обходить их по порядку.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим - и требования экзаменаторов. У И. Е. Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) "крестьянское сословие", и я буквально не говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: "Очень хорошо. Довольно-с". И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
То же было и у финансиста; а Ивановский, прослушав меня так минут по пяти на темы "морских конвенций" и "германского союза", поставил мне две пятерки и, в паузу, выходя в одно время со мною из аудитории в коридор, взял меня под руку и спросил:
- А как вы, молодой человек, думаете поступить по сдаче кандидатского экзамена? Какую дорогу избираете?
Я понял это, как намек на то: "Не хотите ли быть оставленным при университете по одной из моих кафедр?"
Я ответил, что выбрал себе дорогу писателя и уже выступил на это поприще около года назад.
Ивановского любили, считали хорошим лектором, но курсы его были составлены несколько по-старинному, и авторитетного имени в науке он не имел. Говорил он с польским акцентом и смотрел характерным паном, с открытой физиономией и живыми глазами.
Так же быстро был мною сдан и экзамен из политической экономии и статистики, и, таким образом, все главное было уже помечено вожделенной цифрой 5. Оставалось только торговое право у бесцветного профессора Михайлова; и оно "проехало благополучно".
Такой экзамен напомнил мне николаевское время в Казани, а последерптской "предметной системы" и гораздо большей серьезности испытаний - казался чем-то довольно-таки школьным, гимназическим.
И не мог я не видеть резкого контраста между такой плохой подготовленностью студентов (державших не иначе как на кандидата) и тем "новым" духом, какой к 60-м годам начал веять в аудиториях Петербургского университета.
Но одно дело - увлечение освободительными протестами, другое - усидчивый труд или, по крайней мере, общая развитость и начитанность. Некоторые студенты из петербургских франтиков прямо поражали меня своей неразвитостью. Они буквально не могли грамотно построить ни одной фразы, и нет ничего удивительного, что меня остановил Андреевский после пятиминутного ответа.
И забавнее всего было то, что такие "бакенбардисты" (термин из "Гамлета Щигровского уезда") начинали сейчас же торговаться.
- Я не могу вам поставить больше трех, - деликатнейшим тоном говорил такому индивиду все тот же Андреевский.
- Нет-с, господин профессор! Я на этом помириться не могу! Мне необходима по меньшей мере четверка.
И такие спорщики преобладали.
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во всю мою академическую жизнь. "Бакенбардисты" совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял:
- Как же мне быть, господа? Вот они (это я) как отвечали - и я ставлю им пять. Могу ли я, по совести, ставить вам столько же?
По русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой "пропедевтики", то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось в памяти.
Из всеобщей истории отвечал я М. М. Стасюлевичу на билет об "Аугсбургском исповедании".
Оставалось два самых "страшных", хотя и побочных, предмета: гражданское и уголовное право.
Кавелин считался еще более строгим экзаменатором, чем Спасович, хотя почему-то боялись его меньше.