Митинг ли в Гайд-Парке или на Трафальгар-Сквере, эпсомские ли скачки, массовые ли гулянья в "Кристал-Паласе", концерты ли, монстры, спектакли в опере или вечера в народных театрах с. драмами из мира лондонских вертепов, - все это давало чувство той громадной человеческой лаборатории, которая называется Лондоном.
Чисто духовные интересы - наука, философия, искусство - волновали меньше, потому что они не стояли на виду, так, как в Париже, хотя бы и Второй империи. Я уже говорил, что тогдашнее английское свободомыслие держалось в маленьком кружке сторонников Милля, Спенсера и Дарвина, к знакомству с которым я не стремился, не считая за собою особых прав на то, чтобы отнимать у него время, - у него, поглощенного своими трудами и почти постоянно больного. Но благодаря моей статье в "Fortnightly Review" Дарвин получил фактическое понятие о нашем движении 60-х годов.
Покойный В. О. Ковалевский (мой давнишний знакомый еще из того времени, когда он был юным правоведиком) рассказывал мне позднее, уже в начале 70-х годов, как он раз по приезде в Лондон сейчас же отправился к Дарвину, в семействе которого был принят всегда как приятель. И первое, что ему сказал Дарвин, поздоровавшись с ним, - было:
- Я знаю теперь - кто вы! (who are you!)
- Кто же? - спросил Ковалевский.
- Нигилист! (a nihilist!) - ответил со смехом Дарвин.
В моей статье я упоминал об издателях научных и философских книг того направления, которое считали "нигилистическим", называл и Ковалевского. И Дарвину захотелось подшутить над ним на эту тему.
"Дарвинизм" сделался дорог гораздо больше его немецким и русским адептам, чем тогдашним англичанам.
В самом Лондоне научная интеллигенция, кроме ученых обществ, группировалась около двух высших школ: Лондонского колледжа и Университетского колледжа. Если среди их преподавателей и было несколько крупных имен, то все-таки эти подобия университетов играли совсем не видную роль в тогдашнем Лондоне. Университетский быт и высшее преподавание надо было изучать в Оксфорде и Кембридже; а туда я попал только в 1895 году и нашел, что и тогда в них господствовал (особенно в Оксфорде) метафизический дух, заимствованный у немцев.
Мир изящного творчества в Лондоне 1868 года сводился к немногому. Диккенс уже пропел свою песню. Джордж Элиот также напечатала все лучшее, что она создала, придворный лауреат Тенниссон допевал свои перепевы. Новые силы беллетристики и поэзии, как Мередит, Оскар Уайльд, еще несколько романистов и стихотворцев только еще выступали. А то движение в искусстве и его толковании, которому толчок дал Рёскин (и тогда уже довольно известный), все прерафаэлистское движение с Росетти и его единомышленниками - расцвело несколько позднее, а тогда еще ни в интеллигенции, ни в светских салонах не слышно было призывов к новым воззрениям на область красоты.
Британский гений в мире пластического искусства был уже блистательно представлен "Национальной галереей", "Кенсинтонским музеем" и другими хранилищами. В Британском музее с его антиками каждый из нас мог доразвить себя до их понимания. И вообще это колоссальное хранилище всем своим пошибом держало вас в воздухе приподнятой умственности. Там я провел много дней не только в ходьбе по залам с их собраниями, но и в работе в библиотечной ротонде, кажется до сих пор единственной во всей Европе.
Театр и музыка по своей тогдашней оригинальной производительности, можно прямо сказать, не давали ничего сколько-нибудь ценного сравнительно с тогдашней Германией, Италией и Францией. Мне как специальному изучателю театра Лондон дал несколько новых деталей по части техники, но, как я уже и заметил выше, ничего выдающегося ни по репертуару, ни по игре артистов. Тогда казалось, что весь литературный талант Англии ушел в роман и стихотворство, а театр был обречен на переделки с французского или на третьестепенную работу писателей, да и те больше все перекраивали драмы и комедии из своих же романов и повестей.
По музыкальной части Лондон был (да остался в значительной степени и теперь) огромной сезонной ярмаркой. Отовсюду наезжают сюда всевозможные виртуозы, и начинается настоящий шабаш всяких музыкальных "exhibitions".
И ничего своего, английского. Опера - чужая, концерты - монстры или вечера камерной музыки, певцы и певицы, скрипачи, пианисты, виолончелисты - все это появляется на подмостках, точно на ярмарке перед толпой, которая снует между балаганами. Рьяный потребитель всякой музыки найдет в лондонском "season" нечто вроде "обжорного ряда", но английского во всем этом - только публика, все эти десятки тысяч джентльменов обоего пола, у которых припасено на эту ярмарку столько-то гиней и фунтов стерлингов. Может быть, слабая производительность англичан по части музыки оперной и инструментальной объясняется тем, что они так привыкли получать за деньги все готовое, играть роль бар, которых разные заезжие штукари увеселяют целыми днями в течение четырех месяцев…
Уровень музыкального тогдашнего образования лондонцев обоего пола стоял, конечно, ниже немецкого и русского, вряд ли выше и парижского, но дилетантство, в виде потребления музыки, громадное. В салонах светских домов было уже и тогда в большом ходу пение разных романсов и исполнение мендельсоновских песен без слов, и все это такое, что часто "святых вон выноси"!
Но ездить в оперу, сновать по всевозможным концертам - это входило в обязательный обиход удовольствий всякого джентльмена и всякой порядочной женщины.
И никакой попытки создать свою оперу, даже с иностранным репертуаром, но с английскими исполнителями, хотя бы даже свой опереточный театр, что явилось уже гораздо позднее. А главное, ничего для народа, для трудовой массы - популярных концертов или общедоступной школы, да и консерватории - тогда тоже не было. Весь барско-капиталистический захват привилегированных классов общества сказывался с полной бесцеремонностью и в мире искусства, да сказывается и до сих пор. Большой разницы не находил я и двадцать семь лет позднее, в сезон 1895 года.
Толпа во всяких увеселениях по внешности культурнее, чем где-либо, но по вкусам - низменная, что особенно бросается вам в глаза и в нос во всяких "Music-halls". Атлеты, акробаты, грубое фиглярство, канкан (более циничный, чем даже в Париже), бессмысленные песенки, плоские остроты - вот духовная пища лондонской зрительной толпы. При такой политической свободе печатного слова - никакой сатирической жилки, ни в пьесах, ни в номерах кафешантанов. Так было еще и в 1895 году.
Но свобода слова на подмостках, даже для серьезных пьес, до сих пор в Лондоне напоминает наши дореформенные порядки. Довольно того, что когда при мне приехала на сезон французская труппа, то она только после усиленных хлопот добилась постановки "Дамы с камелиями", которая у нас шла гораздо раньше и по-французски и по-русски. А на английском языке ее не пускали на сцену. Такой же цензурный ригоризм для всего, что связано с Библией. И цензурный "index" находится до сей поры в руках безответственного придворного чина.
Между дешевыми зрелищами и характером ночной уличной проституции - прямая связь. То, что тогда в Париже 60-х годов смягчалось веселостью, дурачеством, грацией, то в Лондоне носило на себе или совсем мрачный, или тупо-цинический оттенок. Стоило только сравнить: тогдашний парижский студенческий бал "Бюллье" или даже "Мабиль" с самым элегантным увеселительным танцевальным местом "Cremorn-Garden", рекламы которого занимали целые столбцы в самых больших газетах. Это было что-то напоминающее петербургские сады, только с более кричащей обстановкой и волнами ослепительного света.
Если и можно было отдыхать от денных трудов, то, конечно, не в таких "садах", а в парках, когда там нет митингов, и в таком убежище растительного царства, как сад "Кью" за городом, какого тоже нет второго в Европе. Ежедневное катанье в Гайд-Парке с вереницей амазонок и всадников дает, опять-таки единственную, ноту Лондона, как вместилища барско-капиталистического слоя общества, который держал, да и до сих пор еще держит в своих руках все и вся и слишком редко и неохотно думает о том, что трудовая масса в какой-то момент все это опрокинет.
Но когда?
Пока вся китайщина старой Англии будет держаться: парики судей, парламентские порядки, виселица, церковная казенщина, - нечего бояться и социального переворота. Так, по крайней мере, чувствовали и рассуждали все защитники британского status quo, все поклонники идолища, на котором написаны были три слова: "Королева, представители и народ". Но "народ" значился только в виде той черни ("mob"), которая должна была почитать себя счастливой, что она живет в стране, имеющей конституцию, столь любезную сердцу тех, "у кого есть золотые часы", как говаривал мой петербургско-лондонский собрат, Артур Иванович Бенни.
Мой лондонский сезон я прервал на несколько дней поездкой в Париж. Не могу теперь совершенно точно сказать, какой главный мотив вызвал эту поездку. Но одним из поводов было желание самому прочесть корректуры статьи, которая должна была появиться у Вырубова в "Philosophic Positive". А тут еще вышло так, что петербуржец (поляк родом) д-р П-цкий, приезжавший в Лондон учиться у знаменитого тогда хирурга-специалиста по операциям каменной болезни, возвращался в Париж, и мы с ним условились переезжать Ла-Манш вместе. Взяли мы дешевый пароход, шедший не два часа, а целых пять, и ночью. Качка была сильная, и бедного моего спутника донимала морская болезнь, хотя и без рвоты, но с такой нервностью, что он беспрестанно подпрыгивал на своей койке и болезненно ныл. Вода сверху, через трап, брызгала и в нашу общую каюту. Я выносил качку спокойнее, но с сильной головной болью, лежа все время пластом, на спине, с закрытыми глазами.
Этот общительный и образованный врач очень сошелся со мною; и наше приятельство продолжалось и в России, где я нашел его в Петербурге в 1871 году и где болезнь печени унесла его в половине 70-х годов, в ужасных страданиях, после того, как он женился во Франции на красивой девушке, дочери поляков-эмигрантов.
Этот д-р П-цкий и тот агент русского Общества пароходства и торговли, Д-в, были почти единственные русские, с какими я видался все время. Д-в познакомил меня с адмиралом Ч-вым, тогда председателем Общества пароходства и торговли; угощая нас обедом в дорогом ресторане на Реджент-Стрите, адмирал старался казаться "добрым малым" и говорил про себя с юмором, что он всего только "генерал", а этим кичиться не полагается. Он был впоследствии министром.
С нашими посольскими я не желал водиться после того, как секретарь посольства (впоследствии петербургский сановник) заявил мне, что он с интеллигенцией Лондона совсем не водится и нигде, кроме официальных мест и клуба С. Джеме, не бывает.
В русскую церковь меня раз свели. Старый священник (о. Попов, если не ошибаюсь) удивил меня тем, что брился, как католические патеры. Когда я спросил у кого-то, зачем он бреется, мне объяснили, что он сам испрашивал когда-то дозволения, не желая быть на улицах предметом насмешек из-за своей бороды и длинных волос. Но в 1868 году так же бриться - было бы совершенно излишне. Тогда как раз установилась мода на бороды и довольно долго держалась, вплоть до последнего времени, когда мода опять приказывает всем джентльменам бриться, как лакеи и кучера.
На континент меня потянуло к 15 августа, когда развал "season'a" уже прекратился. И парламентская жизнь замерла, и в Ковент-Гардене кончились оперные спектакли, а давали концерты для гуляющих в венском вкусе, с оркестром Иоганна Штрауса, тогда еще молодого и красивого. Под его дирижерским смычком вальс "На прекрасном голубом Дунае" звучал так подмывательно, что и чопорная британская публика приходила в игривое настроение, ходя кольцом вокруг эстрады, где Штраус не только играл, но и подпрыгивал под ритм своих вальсов.
Собственно, в Париже еще нечего было делать, но я уже задумал поездку в Швейцарию, на Конгресс мира и свободы, а потом на часть сезона в Вену, где я никогда еще до того не живал.
Мы с Д-вым фланировали по Парижу в самый день 15 августа, то есть в именины императора, смешивались с толпою на Place de la Concorde, в Tuileries и в Елисейских полях вплоть до ночных часов, когда загорелись огни иллюминации.
Тогда империя казалась чем-то очень прочным и сам Наполеон III в массе столичного люда и во всей стране достаточно популярным после торжества Франции на выставке предыдущего года.
О революции там, как и о какой-нибудь роковой войне, никто и не помышлял! Военный престиж империи никогда не стоял так высоко, несмотря на внезапное возвышение Пруссии после кампании 1866 года и битвы под Садовой.
У меня в моем отельчике хозяйка передала мне карточку и с особой интонацией прибавила, что у меня был "сам Александр Дюма", очень пожалел, что я не в Париже, и написал мне на карточке несколько слов. И действительно, Дюма благодарил меня за что-то, просил бывать у него и напомнил, что его жена - моя соотечественница.
Благодарил он меня за то, что и как я говорил о нем в моей статье "Phenomenes du drame moderne". Книжка журнала, где появилась статья моя, уже вышла тем временем. От Вырубова я уже знал, что с Дюма приятельски знаком проф. Robin, один из столпов тогдашнего кружка позитивистов. Он, вероятно, и дал ему книжку журнала с моей статьей.
Личное мое знакомство с Дюма состоялось позднее, по возвращении моем в Париж. И я о нем расскажу дальше. А теперь кончаю эту главу на поворотном пункте моего заграничного пятилетнего житья - с конца 1865 по конец 1870 года.
Глава девятая
Продолжение 1868 года - В Баден-Бадене - На вилле Тургенева - Конгресс "Мира и свободы" в Берне - Бакунин и Н. Утин - "Международное общество рабочих" - Мюнхен - Вена и ее жизнь в сезон 1868–1869 года - Театр, пресса, увеселения, нравы - Русская и славянская молодежь - Прага - 300-летняя годовщина Гуса - В Гусеницах - Париж весной 1869 года - Дюма-сын - Наке - Встречи с Коршем и Благосветловым - Повесть "По-американски" - Роман "На суд" - Испания - Мадрид и Андалузия - Народ и интеллигенция - Политика - Кастеляр, Гарридо - Стэнлей - корреспондент американской газеты "New York Tribune" - Швейцарский санаторий близ Цюриха - Чтение "Обрыва" - Париж в сезон 1869–1870 года - "С Итальянского бульвара" - Г-жа Дельнор, русская дебютантка на театре "Водевиль" - Знакомство с А. И. Герценом и его семейством - Лиза Огарева-Герцен. - Смерть Герцена - Тургенев и Герцен - Мой отъезд в Вену в январе 1870 года - По Венгрии - Пешт - Берлин весной 1870 года - Вл. Бакст и знакомство с Гончаровым - Прусская Палата - Бисмарк - Тогдашний Берлин - Гамбург. - Замысел романа "Солидные добродетели" - Война - Мои скитания около войны до ноября 1870 года - Первая поездка в Италию - Тяга на родину - В деревне отца - Варшава - И. И. Иванюков и Н. В. Берг - Польская сцена - Мое отношение к полякам - Петербургская зима 1871 года - Сотрудничество - "Отечественные записки" Некрасова и Салтыкова - Молодая редакция - "Искра" - Физиономия сезона 1871–1872 года - Князь А. И. Урусов - Мои лекции в Клубе художников - Поездка за границу летом 1871 года - После Коммуны - "На развалинах Парижа" - Г-жа Паска - На итальянских озерах и в Вене - Возвращение в Петербург - Театры - Лекции о французском романе - Роман "Дельцы" - Знакомство с С. А. Зборжевской - Моя болезнь и отъезд за границу зимой 1872 года
В Париж я только заглянул после лондонского сезона, видел народное гулянье и день St. Napoleon, который считался днем именин императора (хотя св. Наполеона совсем нет в католических святцах), и двинулся к сентябрю в первый раз в Баден-Баден - по дороге в Швейцарию на Конгресс мира и свободы. Мне хотелось навестить И. С. Тургенева. Он тогда только что отстроил и отделал свою виллу и жил уже много лет в Бадене, как всегда, при семье Виардо.
В Баден попадал я впервые. Но много о нем слыхал и читал, как о самых бойких немецких водах с рулеткой. Тогда таких рулеточных водных мест в Германии существовало несколько: Баден-Баден, Висбаден, Гамбург, Эмс. О Монте-Карло тогда и речи еще не заходило. Та скала около Монако, где ныне вырос роскошный игрецкий городок, стояла в диком виде и, кроме горных коз, никем не была обитаема.
Всего полтора года прошло с выхода в свет романа "Дым". Толки и оценки его были мне известны и в Париже по газетам и журналам. Но самое место действия - Баден-Баден - делалось от этого еще привлекательнее. В истории творчества Тургенева Баден представляет собою полосу - после "Отцов и детей" - писательских счетов с публикой и критикой. В эти годы Тургенев и стал как бы отказываться от дальнейшей работы беллетриста-бытописателя, выставляя тот главный мотив, что он должен основываться за границей. А в Бадене и произошел как раз этот выбор оседлости. Семья Виардо поселилась там надолго в собственной даче, и Тургенев стал около их виллы строить свою, собираясь, вероятно, и скоротать свой век около властительницы своих дум и чувств. Иначе из-за чего же он стал воздвигать довольно обширный дом, который обошелся ему недешево?
Не случись войны Германии с Францией, Тургенев не переехал бы на конец своей жизни в Париж. Его перевезла Виардо, возмутившаяся тем, как немцы обошлись с ее вторым отечеством - Францией.
Баден в 1868 году привлекал и парижан совершенно так, как теперь Монте-Карло. Такую же тягу производил он и на других иностранцев, особенно на русских. Такого русского Бадена после войны и закрытия рулетки - к 1872 году уже не повторялось.
С интересом туриста ехал я на Страсбур - тогда еще французский город, с населением немецкой расы, ехал демократично, в третьем классе, и дорогой видел много характерного, особенно когда из Страсбура отправился к немецкой границе. Со мною сидели солдаты и шварцвальдские крестьяне. Францию любили не только эльзасцы и лотарингцы, но и баденские немцы. Близость офранцуженных провинций делала то, что и в Бадене чувствовалось культурное влияние Франции.
Попадал я в самый бойкий момент сезона, во время скачек, и увидал сейчас же весь Париж бульваров и театров, вплоть до кокоток, лица которых примелькались вам и в парижских кафе. Еле нашел я мансарду, в скромном отельчике "Deutsher Hof" (и теперь еще существующем, но с другой вывеской) и отправился сейчас же к зданию "Conversation", к той Promenade, с описания которой начинается тургеневский "Дым".
Чего-нибудь типично немецкого (как теперь на всех водах Германии) я не нашел, зато - самый развал космополитической публики.
Играли и в большой концертной зале кургауза, и в боковых залах. Не имея никакой игральной жилки, я не поставил даже гульдена - тогда можно было ставить и эту скромную монету, а только обошел все залы и постоял у столов. Помню, первый русский, сидевший у первого же от входа рулеточного стола, был не кто иной, как Николай Рубинштейн. Я его уже видал в Москве в конце 1866 года. Он сидел с папиросой в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным лицом страстного игрока.
В той боковой зале, где шла более крупная игра в rente et quarante, я заметил наших тогдашних петербургских "львиц" и во главе их княгиню Суворову (рожденную Базилевскую), считавшуюся самой отчаянной игрицей. А рядом несколько тогдашних знаменитых кокоток с Корой Перль (Пирль) во главе, возлюбленной принца Наполеона. И тут, и у киоска музыки, у столиков - вы могли наткнуться на парижских знаменитостей той эпохи: и Оффенбах, и актриса Шнейдер, и тенор Марио, и целый ассортимент бульварных лиц.