- Окуни на глубине триста метров! Это здорово! Какие же это окуни? - восклицал он.
Я сообщал ему, что морской окунь - это крупная глубоководная рыба, огненно-красного цвета, что у него огромные черные глаза, острые колючки и что рыба живородящая. Последнее привело его в восторг, и тема допроса перешла на живородящих рыб вообще.
Следователь с большим интересом слушал также о том, что рыба-зубатка разжевывает самые толстые раковины, что касатка - это зубастый кит, который целиком глотает тюленей, и что несколько касаток могут загнать гренландского кита на отмель, где он обсыхает во время отлива, и где они потом его поедают. Все это он слушал с явным интересом, задавая самые неожиданные вопросы, как это часто делают малокультурные люди, которым рассказывают что-нибудь новое, поражающее их воображение. Такого рода разговоры окончательно убедили меня в том, что мой следователь Барышников - типичный советский чиновник, который ездит на "Шпалерку", как все коммунисты ездят на службу, чтобы было отмечено, сколько он "работает", и что, кроме того, он несомненный лентяй. Если можно незаметно и безнаказанно не работать, а болтать и слушать разные занятные рассказы, то это только приятно. Я смотрел на него и думал, что если бы на воле мне попался в лабораторию служащий, так относящийся к своей работе, я бы его прогнал.
Хорошенько обдумав, я решил использовать создавшееся положение и перейти в нападение. Выбрав момент во время разговора на совершенно постороннюю для допроса тему, я неожиданно, но самым спокойным и непринужденным тоном, обратился к нему:
- Разрешите задать вам откровенный вопрос?
Он утвердительно кивнул головой.
- Для чего вы меня, собственно, тут держите? Вы превосходно знаете, что я не вредитель, что никакого преступления я не совершал. У меня создалось впечатление, что вы хотите во что бы то ни стало установить состав преступления там, где его нет, и что это вам хорошо известно.
Он заметно смутился в первую минуту и стал уверять меня, что так никогда не бывает, что ГПУ зря не арестовывает и не держит в тюрьмах, что если меня арестовали, значит, было за что.
Я пожал плечами. Опять начиналась старая история. Следователь вернулся к повышенному тону и продолжал.
- Что же вы думаете, решили открыть у вас в тресте организацию, а я просто по списку служащих выбирал, кто подходит? Нашел вашу фамилию - дворянин, ученый, значит, подходит, значит, давай его сюда, так?
- Да, мне именно так кажется, - ответил я, стараясь говорить возможно спокойнее и без всякого раздражения.
- Нет, это не так. У нас есть против вас веские улики. Вы - вредитель. В Мурманске на общем собрании по поводу расстрела "48-ми" был задан вопрос, почему вы не арестованы, значит, ваше вредительство не было тайной и для рабочих.
Я усмехнулся, подумав про себя: ну и веское доказательство. Он заметил мою усмешку и опять запнулся: о том, как ведутся общие собрания, мы слишком хорошо знали оба.
- Возможно, что вы вредили не из корыстных идей, а исключительно из классовой ненависти. Я убеждаюсь, что это именно так и было. Это несколько облегчает ваше положение, - говорил он, пытаясь найти новую позицию.
- Какая ненависть? Откуда вы это взяли?
- Я вам искренне советую сознаться, - твердил он, не находя ответа. - Это вас спасет. Тогда, докладывая ваше дело коллегии, я буду просить о смягчении приговора.
- В чем сознаться? Вы сами знаете, что я ничего преступного не сделал. Вы вот два месяца меня допрашиваете, скажите же, в чем состояло мое вредительство?
- Вы знали о вредительстве Толстого и Щербакова?
- Нет.
- Но вы же знаете, что они расстреляны, как вредители. Работая с ними вместе, вы не могли не знать об их вредительстве.
- Я знал их работу. Знаю, что весь успех тралового дела объясняется знаниями и энергией Щербакова…
- Не забывайте, что вредители хитры, - перебил меня следователь. - При внешне превосходной работе они умеют подрывать ее изнутри. Сознайтесь, что вы знали о вредительстве Толстого и Щербакова, и я вам предъявлю обвинение только в недоносительстве. Это другая статья, и вы получите минимальное наказание. Это максимум того, что я могу для вас сделать.
Я отвечал твердо и резко, что о вредительстве Толстого и Щербакова я не знаю и ничего не видел. Он вновь перешел на угрозы расстрелом. Но этот новый ход с его стороны дал мне знать, что он ловит меня на новую удочку. Казалось, для меня не было бы риска признать "вредительство" расстрелянных друзей. Им я не мог уже больше повредить, но за этим, видимо, крылось что-то, что не вполне еще было ясно. В дальнейшем все мое "дело" свелось к тому, что от меня пытались добиться подтверждения вредительства расстрелянных осенью 1930 года. Видимо, они были убиты совершенно безвинно, что не подлежало ни малейшему сомнению, но и без соблюдения тех минимальных требований, которые нужны ГПУ для "доказательства" "виновности". Теперь, задним числом, ГПУ собирало эти "доказательства" против уже убитых ими людей.
Гораздо позднее я узнал, что это именно так и было. В ГПУ, как и во всех советских учреждениях, шли внутренние раздоры, и одна часть выдвинула против другой, главенствовавшей в месяцы террора и преследования интеллигенции, обвинение в истреблении полезных специалистов, что привело к расстройству промышленности. Вследствие этой внутренней борьбы в ГПУ летом 1931 года Ягода был понижен в должности, а на его место назначен Акулов, считавшийся более умеренным. В зависимости от этого произошел ряд перемещений и более мелких должностных лиц ГПУ. Кроме того, была учреждена особая комиссия под председательством Сольца, которая должна была пересмотреть дела о специалистах. Ходили слухи, что комиссия эта возбудила дела против некоторых следователей, особенно против тех, кто вел дело "48-ми", и некоторые из них были расстреляны, так как смертные приговоры оказались не обоснованными никакими "доказательствами". Не знаю, насколько это достоверно, но то, что ГПУ в течение всей зимы 1930/31 года собирало материал для подтверждения виновности расстрелянных "48-ми", не подлежит сомнению.
Наш последний разговор со следователем, вероятно, убедил его в том, что продолжение их может привести только к окончательной утрате его престижа, и через несколько дней он предъявил мне формальное обвинение.
Я обвинялся по статье 58, пункт 7 - экономическая контрреволюция, то есть вредительство. Наказание по этой статье от трех лет каторжных работ до расстрела с конфискацией имущества.
Обвинение следователь писал при мне на специальном бланке. Формулировка обвинения была не только неграмотна, но и просто малопонятна. Это была длинная фраза с некоторыми вводными предложениями, отделенными фантастически расставленными запятыми. Прочтя очень внимательно, я не смог ее ни повторить, ни запомнить. Смысл сводился примерно к следующему: я обвинялся в том, что вредительствовал с 1925 года по день ареста; конкретно мое вредительство выражалось в том, что я "способствовал удорожанию объектов капитального строительства".
- Распишитесь, что обвинение было вам объявлено, - сказал следователь.
- Но я даже не понимаю обвинения, - возразил я. - Что значит "способствовал удорожанию объектов капитального строительства"? Как, собственно говоря, это было возможно?
- Это не важно. Вы подписываетесь только в том, что читали обвинение, а поняли вы его или нет, это не важно и никого не интересует. Я не прошу вас писать, что вы согласны с обвинением, - бесцеремонно и ворчливо говорил следователь.
Вслед за этим меня не вызывали на допрос целый месяц и даже разрешили работать в тюремной библиотеке по выдаче книг в камеры для заключенных. Жить стало гораздо легче. В библиотеке работало всего восемь человек заключенных, помещение было просторное, можно было читать любые книги. Помещался я в прежней камере, приходил туда вечером перед проверкой, а уходил утром, тотчас после вставания. Почему, собственно говоря, "дело" мое продолжало тянуться, какие стадии оно проходило, мне оставалось совершенно неизвестным. Я знал по опыту товарищей по заключению, что следователь еще мог вызвать меня и объявить об окончании следствия, мог этого и не сделать, так как формальность эта соблюдалась далеко не всегда. Судя по тому, что на допросы меня больше не вызывали, можно было думать, что "дело" мое кончено, и мне вот-вот объявят приговор через "кукушку". А может быть, вызовут с вещами и выпустят. Кто их знает… В конце концов это было самое логичное. Но между тем я превратился в камерного старожила, получил койку, место за столом, право умываться до "подъема". Я узнал в тонкости тюремные порядки, надзирателей. Я обзавелся тюремным инвентарем - неразрешенными, но крайне необходимыми вещами: у меня появилась иголка, которую подарил мне один из уходивших на этап арестантов; веревка, чтобы подвязывать брюки, которую мне удалось поднять в тюремном дворе; два больших гвоздя, из которых, расплющив и отточив концы, я сделал ножичек и долото; самодельная трубка из особым образом обработанного хлеба; шахматы из такого же материала и прочее. Я привык к отросшим волосам, постепенно постигал мудрость бриться отточенным кусочком жести или битого стекла.
Острое нервное напряжение и огромный душевный подъем первого времени заключения прошли. Наступили будни, скука, нудная, засасывающая тоска. Шел третий месяц, пошел четвертый, ничего не менялось, как будто время застыло на одном отвратительном дне.
12. "Сон Попова"
Книга в тюрьме - это совсем не то, что книга на воле. Это, может быть, единственный настоящий момент отдыха, и то, что было много раз прочитано, приобретает совершенно новый смысл и силу. Кроме того, книг так мало, получить их так трудно, что одно это придает им особую ценность и значение.
В общую камеру с числом заключенных около ста на две недели выдается тридцать книг, из них десять книг политического содержания, которые никто читать не хочет. В одиночках, в тех редких случаях, когда разрешены книги, выдаются на две недели четыре книги, из которых одна политическая. Тюремная библиотека на Шпалерной составлена была до революции и оказалась неплохой по составу. После революции часть книг, как, например, Библия, Евангелие и многие другие, была изъята; часть книг, особенно русские классики, была растащена, зато библиотека пополняется тощими произведениями советских писателей и, главным образом, книгами политическими. При этом надо сказать, что основных политических или политико-экономических трудов почти нет, а все забито мелкими брошюрками, внутрипартийным переругиванием, теряющим смысл, пока книга печатается, и пр. Часто это преподношения авторов крупным членам ГПУ, которые, желая избавиться от лишнего хлама в доме, жертвуют его в тюремную библиотеку. Книги эти обычно поступают неразрезанными; часто имеют трогательные авторские надписи, которые только и прочитываются заключенными с некоторым интересом. Читают же охотнее всего Лескова, Л. Тостого, Достоевского, Тургенева, Пушкина, Лермонтова, Чехова. С особым вниманием читалось все, что касалось описания тюрем, допросов, каторги, при этом совершенно исключительным успехом пользовался "Сон Попова" Ал. Толстого. Его читали вслух, собравшись небольшими группами, некоторые знали его наизусть, другие вспоминали из него отрывки. Действительно, нельзя острее и точнее изобразить трагичность положения всех нас, захваченных ГПУ, как это сделал Ал. К. Толстой в своей сатире о злосчастном чиновнике, забывшем надеть панталоны, в таком виде явившемся поздравить министра, а затем признанным санкюлотом и отправленным в третье отделение.
Допрос Попова, его признание, сообщение списка "сообщников", под угрозой пытки, все до мельчайших подробностей совпадало с тем, что мы переживали в ГПУ, только, несомненно, в действительно ужасающих размерах. Но дух был тот же. "Лазоревый полковник, с лицом почтенным, грустью покрытым", у многих вызывал брезгливую улыбку, - таким мог быть любой из следователей. Его обращение "О, юноша!" и замечание в скобках: "Попову было с лишком сорок лет" - общий смех.
На первом же допросе Барышников, обращаясь ко мне, патетически воскликнул: "Вы еще так молоды!", я отвечал ему: "Мне 42 года". Разве это не из "Сна Попова"?
Сама речь лазоревого полковника слушалась с таким вниманием, как будто перед нами действительно стоял следователь ГПУ.
…для набожных сердец
К отверженным не может быть презренья,
И я хочу вам быть второй отец,
Хочу вам дать для жизни наставленье,
Заблудших так приводим мы овец
Со дна трущоб на чистый путь спасенья.
Откройтесь мне, равно как на духу:
Что привело вас к этому греху?
Следователи ГПУ обращались к нам буквально так, взывая к нашему чистосердечному покаянию и раскаянию. Не Горький, не советский Ал. Толстой, не чекист Ягода придумали через охранку приводить "заблудших овец" на "чистый путь спасенья", а Третье отделение, которое более полувека назад занималось тем же, только гораздо в более скромных размерах.
Конечно, вы пришли к нему не сами,
Характер ваш невинен, чист и прям… -
пел дальше Попову лазоревый полковник - следователь ГПУ и каждый раз кто-нибудь не выдерживал: "Ну точь-в-точь мой подлец мне так на допросе поет!"
… вы ложными друзьями
Завлечены. Откройте же их нам!
Кто вольнодумцы? Всех их назовите
И собственную участь облегчите!
Подведите знакомых и друзей, чтобы облегчить собственную участь - основа всех соблазнов, которые расставляют нам следователи ГПУ.
… Иль пустить
Уже успело корни в вас упорство?
Тогда должны мы будем приступить
Ко строгости, увы! и непокорство,
Сколь нам не больно, в вас искоренить.
В последний раз: хотите ли всю рать
Завлекших вас сообщников назвать?
При этих словах многим становилось жутко: почти каждого из нас томили этим вопросом, выжимая имена наших сослуживцев, случайных знакомых, родственников. Отношение к каждому из них ГПУ могло знать и могло не знать по небрежности своей работы; каждое имя могло быть опасным.
Когда б вы знали, что теперь вас ждет,
Вас проняло бы ужасом и дрожью, -
пророчествовал неумолимый Толстой, и слушателям становилось все непереносимее. Все замолкали и никто не прерывал.
Но дружбу, чтоб вы видели мою
Одуматься я время вам даю,
Здесь, на столе, смотрите, вам готово
Достаточно бумаги и чернил;
Пишите же, на то даю вам слово
Чрез полчаса вас изо всех мы сил…
Все молчали. Слишком это было всем знакомо - бумага, чернила… и омерзительное гадостное чувство полного унизительного бессилия перед угрозой "изо всех мы сил…"
Тут ужас вдруг такой объял Попова,
Что страшную он подлость совершил:
Пошел строчить (как люди в страхе гадки!)
Имен невинных многие десятки.
Это был кульминационный пункт общего напряжения, вслед за которым "романистам", то есть написавшим признание под диктовку следователя, становилось невыносимо тяжко, другим, напротив, у кого совесть была чиста, весело и задорно, как после миновавшей опасности.
Попов строчил сплеча и без оглядки,
Попали в список лучшие друзья.
Я повторю: как в страхе люди гадки -
Начнут, как Бог, а кончат, как свинья!
- Вот, голубчики, краткая и поучительная история всех "романистов", - заключил сидевший с нами пожилой инженер, всегда спокойный, ровный, не терявший и в тюрьме юмористического отношения к окружающему, хотя он уже больше года мыкался в тюрьме. - Удивительно, скажу вам, как на следователей ничего не действует. "Сон Попова" я знаю назубок и на одном допросе не удержался и спросил: "Это вы не из "Сна Попова" декламируете?"
Следователь сначала обозлился, какой там "сон", но я ему объяснил и стал читать стихотворение. Он слушал так внимательно, что про допрос забыл, а когда я кончил, он буквально выбежал в коридор, притащив второго следователя - своего приятеля.
- Сделайте одолжение, прочтите еще раз этот сон-то, как его, Попова, что ли. Ну, брат, вот сам услышишь, как здорово написано. - Я прочел им. Оба пришли в восторг, спрашивают: кто написал? Я им объяснил, кто и когда. Удивились. Они-то думали, что этот метод - изобретение ГПУ, достижение революции… А тут, оказывается, охранка, половина XIX века. Ну, они могут утешать себя, что масштаб у охранки был совершенно иной - детские игрушки, по сравнению с ГПУ.
13. Романисты
Читая на воле сообщения ГПУ о признаниях вредителей, протоколы дознаний, где известные всему СССР ученые и специалисты якобы добровольно сознавались в совершенных ими тяжких и часто позорных преступлениях, я был твердо уверен, что сообщения ГПУ вымышлены, а протоколы поддельны, Я не допускал мысли, что опубликованные ГПУ протоколы дознаний, как, например, по делу "48-ми", действительно написаны теми, кому они приписывались. Мне казалось, что отдельные слабовольные люди могут, под страхом смерти, или под пыткой, написать какое угодно "признание", но чтобы это могли писать люди твердого характера и безусловной честности, какими я знал многих из числа убитых, я считал совершенно невозможным. Тем более невероятным казалось мне, чтобы дача самоуничтожающих, позорных, ложных показаний могла быть явлением массовым в среде ученых и специалистов.
Но, попав в тюрьму, я к своему ужасу узнал, какая масса заключенных пишет ложные признания. Несомненно, что ГПУ не брезгует подделками подписей, вставками слов, совершенно искажающих смысл, даже составлением целых подложных протоколов дознаний, но, тяжко сказать, есть люди, которые сами на себя писали позорнейшую клевету. Только тот, кто побывал в тисках ГПУ, может себе представить всю жуть рассказов о том, как по нажиму следователя пишутся позорнейшие признания об участии в контрреволюционных, шпионских или вредительских организациях, о деньгах, якобы полученных из-за границы за "вредительскую" работу, об участии в этом других, невинных людей.
Вместе с тем это такое установившееся явление, что на тюремном жаргоне имеется для этого специальный термин. Это называется "писать романы"; признающиеся называются "романисты". На языке следователя это значит - "признаваться" или "разоружаться".
По случаю говоря, это основной признак, по которому люди делятся в тюрьме: "сознающиеся" и "несознающиеся". Я принадлежал к последним и глубоко сочувствовал своим товарищам, но психология "сознающихся" нас всех кровно интересовала. Узнать, что именно их заставило капитулировать перед следователем, взвалить на себя отвратительную вину, часто позорящую честь, сделаться предателями своих близких, друзей и сослуживцев, значило заглянуть в самую тьму тюремных бедствий. Нам, несознающимся, оставалось одно утешение - наше упорство, они теряли все.