* * *
Мыслевыражение – есть такое же конкретное открытие, как географическое.
Вот почему Шекспир – это как материк, а я, например, открываю маленькие чудесные островки, свидетели той же великой, залитой океаном земли.
От поэзии через испытание временем в конце концов остается человеческий документ, как от весеннего ручья камень.
Бывает, весенняя вода прорвет плотину, смоет мостки, и останутся от всех мостков одни колышки, и они-то бывают мерой того, как высоко когда-то стояла вода. Так и памятник Пушкину остается мерой, до какой высоты может доходить полнота человеческой жизни…
Бывает, весенняя вода, спадая, оставляет на лугу льдинки, указывающие на то, как далеко разлилась вода. Так и памятник Пушкину указывает нам высший предел разлива нашей души. А мы смотрим, и надеемся, и ждем, что придет новый Пушкин и установит нам новую даль.
Памятник Пушкину ставится не самому Пушкину: какое дело Пушкину до своих памятников! Он становится только для общества, как мера разлива души человеческой.
* * *
В слове есть скрытая сила, как в воде скрытая теплота, как в спящей почке дерева содержится возможность при благоприятных условиях сделаться самой деревом.
Живописец может видеть предмет только с одной стороны, и оттого он художник прямой, четкий и сидящий. А художник слова устает смотреть только прямо, у него является сомнение в себе и в том, что он видит. "Дай-ка, скажет, я загляну с другой стороны". И это сомнение заставляет его встать и пойти.
С этого сомнения, с этого желания заглянуть на другую сторону и начинается движение.
Если будет вода, и в ней ни одной рыбки – я не поверю воде. И пусть в воздухе кислород, но не летает в нем ласточка – я не поверю и воздуху. И лес без зверей с одними людьми – не лес, и жизнь без таящегося в ней слова – все это только материал для кино.
У каждого яблока на одной и той же яблоньке такое разное выражение. Есть яблоко умное, выглядывает из-за листика выпуклиной своего лобика, а есть наверху любимое мое круглое, с круглыми дольками, всегда мне сверху весело смеется. И, бывает, я ему даже пальцем погрожу и скажу…
Нет, нет, благодарю за язык мой, спасающий меня от тяжелого молчания, вызывающий мне друга даже из яблоньки.
Слово, как мышь – пухом, подушкой его не удушишь. Дави его – скроется в землю, и вырастет на его месте березка и своими зелеными листиками вышепчет ветру родимое слово. И полетел ветер, и понес и понес…
Нет, тут за слово бояться нечего, оно, правда, как мышь, и стогом сена его не задавишь.
* * *
Известно, как бывает в поэзии: ты думаешь, а она выходит и никак не из того, о чем ты думаешь, – сама выходит. Не от думы рождается поэтический образ, но если ты не будешь думать, он не родится.
Образ рождается на пути к понятию и тем самым дает каждому возможность по-своему продолжать этот путь.
На этом и основано влияние искусства, посредством образа оно увлекает и привлекает к участию в творчестве другого человека.
Если ученый находит причину явления, то тем самым он открывает новый вопрос о причине самой причины данного явления. И тот же ученый предоставляет новому ученому работать над дальнейшим, и так без конца.
А в искусстве мы как бы снимаем с открытой причины ее покрывало и даем самый образ, имеющий свойство показываться и одинаково всем, и по-разному для каждого.
Почему это равняется настоящему открытию, если даже общеизвестную мысль, о чем люди говорят повседневно, удается высказать образами? Не потому ли это бывает иногда, что люди, повторяя мысль, утрачивают смысл ее и вновь узнают, когда мысль является в образе?
Натуру художника лучше всего видно в законодательстве мод: первым глазом своим поглядит законодатель мод, вообразит себе, например, девушку в голубом берете, захочет – и все девушки оденутся в голубые береты
Власть над образом – вот натура художника
Символ – это указательный палец образа в сторону смысла. Искусство художника состоит в том, чтобы образ сам своей рукой указывал, а не художник подставлял бы свой палец. Настоящему художнику незачем об этом заботиться: живой образ непременно родится со своими ногами, чтобы странствовать по свету, и со своими руками, чтобы указывать путь.
По-моему, научный интерес к явлению ("почему это?") должен прийти после того, как явление это чем-нибудь остановило на себе внимание. И, вероятно, в том, что действует на силу нашего избрания именно данного явления, заключается нечто не менее значительное, чем ответ на "почему". Между тем школьникам постоянно навязывают научное понимание действительности, минуя совсем их удивление или пользуясь этим удивлением, чтобы дать нечто научное
А надо идти навстречу самому удивлению.
– Почему, почему?.. Мир живых людей и природа построены без "почему".
* * *
На искусство в своем происхождении – поэзию, а также на чистую науку я смотрю так, что творчество их происходит от облегченного в человеческих условиях ритма, которым сопровождается работа в природе.
Там этот ритм – условие вращения тяжелых миров, у нас – ритмический ход образов и мыслей. Если сделать соответственные записи движения в природе, то можно добиться слышания этих видов природного ритма
По-моему, гений человека не огонь похитил с неба, а музыку и направил ее вначале к облегчению труда, а потом и самый труд, на который распространяется ритм, сделал через это наслаждением.
Мы живем в природе и между людьми для согласия. Возможно, мне скажут: "А для какого согласия?" Я отвечу: "Для музыкального преображения мира".
…Позвольте, позвольте, не перебивайте, ради Бога, я что-то еще скажу!
Вот, у нас от кого-то пошли слова о гнилой цивилизации, закате Европы, о спасении себя и мира в природе. Эта обратная революция (реакция) таит в себе грех еще пущий, чем первоначальная молодая претензия сил: тут слабость, гниение силы величается, опираясь на силы естества.
Напрасная иллюзия! Если это взять в основу спасения, то иссякнут все родники жизни, леса вырубят, люди погибнут от болезней.
И я думаю, все эти "побеги в природу" означают смирение паче гордости. Надо смириться до того, чтобы взять на себя и силу знания, и силу искусства, и только переключить их движение от разрушительного на созидательное.
Глава 12
Искушение художника
Молча в недрах народа, как в недрах земли с семенами и саженцами, происходит переработка брошенных в революцию идей, и что взращивается, что отбрасывается.
Писатель должен очень бояться своих сочинений на заданную тему, жизнь заставит всех обратить на себя внимание.
Правда колет глаза сказать по правде очень трудно и в то же время обойти ее очень легко при одном условии, что ты-то ее обойдешь, но в будущем когда-нибудь непременно за тебя поплатится невинный.
Жертва – это ответ невинного за ошибку другого, и потому живи и не ошибайся.
Человек должен быть непременно твердым, а то злые любят мягких, добрых и делают их своими костылями. Так и надо помнить, что настоящее зло – хромое и ходит всегда на костылях добродетели.
Старая собака. Молодые собаки должны ходить в безусловном повиновении и никакие поблажки им не дозволены.
Но старым собакам мы разрешаем иногда нас и не послушаться.
Есть вещи в государственном управлении, к которым нельзя приспособиться писателю, потому что эти вещи есть "временные меры". Приспособление писателя к современности есть требование времени, но если писатель приспособляется и к "временным мерам", то начинают протестовать даже сами администраторы.
Деревенская девочка сидит за столом и бессмысленно заучивает стихи о множестве тракторов, преобразующих деревенскую жизнь.
Ее отец, мужик-молчун, сидит, слушает с уважением и вдумывается Каждая строфа оканчивается словами "Ударник, скажи свое большевистское надо!" И молчун после каждого раза спрашивает вдумчиво девочку: "Что надо то?" И девочка отвечает: "Не знаю", или "Отвяжись!"
Самое нехорошее в литературе, что писатель откуда-то берет себе право смотреть на жизнь, как на свои материалы, и пользоваться ими, то есть он делает то же самое, что и охотник за шкурками бобров сдирает шкурку, а самое животное бросает.
Кто надавил пуговку и, увидев следствие, удивился, а кто сразу же начал пользоваться, – вот это страшное!
Один услыхал впервые радио, не поверил, а потом удивился и стал расспрашивать, стараясь понять, почему же это выходит. Другой, не интересуясь причинами, сразу же сделался потребителем, как будто так и должно все делаться в интересах его персоны.
Вот такой человек и является "современным", он привык к изобретениям самым необычайным и считает их тем же, чем мы считаем силы природы. Такому человеку нет никакого дела до тех Коперников, Галилеев и всяких других "мучеников науки": они мучились, а он теперь спокоен, и нам – солнце, ему – электричество, нам – ветер, ему – вентилятор. Все очень естественно, он спасен, значит, освобожден от мученья. Его же все "мученье" состоит в том, чтобы пробиться в люди и завладеть этими ценностями.
* * *
Пасьянс я раскладываю ежедневно и даже не один раз в день, все один и тот же мой пасьянс. Чему я выучился за много лет? Раньше я копался долго, теперь стал в операциях перескакивать, прямо только взглянув на положение карт: я стал операции производить не детально, а отвлеченно и много скорей. Таким образом, смысл самого пасьянса, школы терпения, начал пропадать.
И я боюсь, что именно это нас и пугает при механизации жизни: она перестает быть школой терпения, а радости и благодарности в оправдание легкости – не хватает в душе
Вчера вечером слушал соловьев и наслаждался не переживанием детства, а так, как оно сейчас: за черной пилой леса золотая заря, над зарей облака тяжелые, синие, и по синему красные борозды.
Пели соловьи в той стороне, где заря за рекой, и на горе надо мной, и внизу, в овражном ольшанике, и я слушал и выбирал, в какой стороне соловьи лучше поют.
Когда же выбрал сторону, стал выбирать среди соловьев, какой лучше поет, и когда нашел лучшего, то стал его спрашивать, как бы мне тоже так научиться петь лучше всех.
И соловей мне ответил:
Хочется петь – и пой, а научиться этому нельзя. – Помолчав, он прибавил: – Да и не надо. Что хорошего будет, если все научатся и запоют.
Чтобы настоящим быть художником, надо преодолеть в себе злобную зависть к лучшему и заменить преклонением перед совершенно прекрасным.
Зачем мне завидовать лучшему, если лучшее есть маяк на моем пути, и зачем мне падать перед совершенно прекрасным, если я в нем в какой-то мере, пусть даже в самой малой, но участвую: тем самым, что я восхищаюсь, я участвую.
Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели, и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее – славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку.
* * *
Что такое творчество? Борьба со злом в первую очередь, но именно не борьба, как отрицание, а борьба как переключение направления действующей силы зла, вследствие чего зло и превращается в добро.
Момент упадка радостного творчества сопровождается явлением так называемого зла. При появлении зла я имею обыкновение сделать в его сторону приличную и безобидную мину пассивного сопротивления, уголком глаза в то же время следить за ходом событий и жить в ожидании, когда можно будет вернуться к себе.
И когда это показалось, и дело опять пошло хорошо, и наконец все вышло, то, с удивлением оглядывая созданную вещь, узнаешь, что и зло участвовало в ее созидании, участвовало, как возбудитель.
Это смутно выражается в поговорке: не бывать бы счастью, да несчастье помогло.
Между угнетенным деревом в лесной тесноте и счастливым деревом на опушке есть еще дерево-победитель: оно в борьбе за свет сбрасывает сучья, гонит свой ствол голый, как свечу, вверх, пробивает затеняющий полог и достигает небесного света.
Так вот и я стремлюсь преодолеть угнетенность и не завидовать семенникам на лесной опушке.
* * *
Самое трудное в деле искусства слова – это сделаться судьей самого себя. И возможно ли это?
Возможно судить себя только за прошлое, когда переживешь сам себя и сам на свое будешь смотреть, как на что-то бывалое. Но как судить самому себя, когда в написанном своя собственная душа выступает, как небывалое?
Попробуйте хотя бы Шекспира взять себе в постоянные советчики, и вам будет неловко жить с простыми людьми, вы тогда будете вперед знать их мысли и поступки. Им это передастся, и они будут вас стесняться, а вы будете себя считать в чем-то перед ними как бы виноватым.
Вот подходит к вам человек с целью поиграть на вашей струне, а вы, угадав его намерение, спрашиваете, как Гамлет: "Умеешь ли ты, друг мой, играть на флейте?"
Мое заветное желание – это записать за собой, как я сделал то или это. Желание совершенно недостижимое, потому что достигнуть полного опознания своего таланта – это значит съесть самого себя.
Но я могу что-то сделать в этом отношении: могу издали, прячась в кустах, выглядывая, следить… Может быть, для этого нужен тоже талант? Да, конечно, – талант следопыта.
Со временем явится такой удивительный поэт, он все лоскутки мои соберет, и будут они жить – целый мир рядом с героем его… Когда это будет? Задача моя чрезвычайно трудная, и две опасности, как Сцилла и Харибда, ужасны: одна опасность, что повесть напишется хорошо, а как я писал ее, окажется неинтересным, и никто это не будет читать; другая опасность, напротив, интересно будет, как я искал путь создания, но самую повесть я не напишу.
Вечное перо. Можно сделаться большим художником, имея вовсе даже не большой талант. Для этого в написанном надо уметь находить вечные строки (в том смысле, как говорят "вечное перо"). По этим удавшимся вечным строкам надо строить новое произведение, искать в новом, что удалось. Так, восходя все больше и больше, надо насыщать свои произведения "вечными" строчками, вечно стремясь к совершеннейшему. И, работая всю жизнь, как я указываю, можно чувствовать себя довольно уверенным. Большинство же работают неуверенно, исходя из таланта, пишут "как Бог дал". Они очень скоро исписываются, мелькнув в обществе королями сезона – "Бог дал, Бог и взял".
Вынашиваю мысль о священном порядке в душе творца, каким является в какой-то мере каждый работник, мастер своего дела. Этот священный порядок повелевает мастеру поставить все предметы на свои места, а также и определиться самому в служении и отделаться от прислуживания.
Требуется достоинство, и больше ничего.
Художественный талант – это, как всякая способность и даже как всякая сила людей, возбуждает между собой борьбу роста личностей. Каждый истинный художник не боится этого роста, если он правильный, и думает про себя:
"Ладно, если так растет художник, то и я подрасту".
А неправильный рост подавляет и разрушает искусство.
Вот за этим ростом искусства наблюдают особые люди, критики, как сторожа правды.
Во всех производствах эксперты выбираются, конечно, из мастеров, например, если возникнет спорный вопрос в слесарном деле, то слесарь же является судьей.
Только в литературе судит писателей не мастер литературного дела, а просто критик.
Ветер сеет осины. Вся земля закрыта, семян в миллион раз больше, чем надо, а он все сеет и сеет, и так еще много семян, что серыми висюльками вся крона закрыта густо, как листвой.
Третий день сеет и не устает, а я человек, я только смотрю и то уже устал – не сеять даже, а просто смотреть на это.
– Человек, какой же ты человек, если устал, – укоризненно шепчет осина, мягко опуская одну за другой свои серые гусеницы.
– Устал, не могу!
А земля требует, все требует без конца…
Некоторые удивляются, как расточительна природа в сравнении с человеком. Но я думаю о читателях, которым бросаются многие миллионы напечатанных слов ежедневно, и не из миллионов одно, как в осиннике, а из ста миллионов слово одно прорастает.
Нет, я думаю, человек в своем словесном посеве гораздо расточительней осинки. Но почему же так? Я думаю, потому, что человек сеет пустыми словами.
Каждый писатель, когда ему пишется, чувствует, будто он взлетает, и чувство этого взлета манит его еще раз и еще взлететь. Мало того! Это состояние взлета он считает главным основанием своего избрания, забывая, что когда метут комнату, то и пыль тоже взлетает.
Никто не знает секрета художника, когда он, затевая великое дело, в полном уединении во всех подвалах своих откроет сундук и начнет все выкладывать. Какое богатство! Но это богатство только для себя, как во сне, а хочется проснуться с этим добром среди людей, чтобы все добру этому радовались. Но бывает, художник спустится в подвал, а там нет ничего и никакого даже секрета. Такой бедный человек!
А вы спрашиваете, как художник о себе думает? Да никак, и некогда думать: если подвалы полны, то художник весь отдается делу устройства секрета своего так, чтобы из всего богатства что-нибудь дошло до людей. Если же подвал пуст, что же тут о себе думать: в пустые стаканы наливают вино.
Писать очень приятно и легко – трудно удерживаться от писания и беречь свои мысли, чтобы их сгустить: чем меньше писать, тем гуще и сильнее выходит. И трудность писания, его подвиг, состоит в том, чтобы строить плотину потоку слов и регулировать спуск их.
Слово ценится по силе, с которой говорит человек, у сильного слов меньше, но зато они сильней действуют, у слабого больше слов, и, чем больше слов у него, тем больше силы убывает. И так доходит до того, что слова его текут, как вода, и все говорят, его слушая: "Это вода".
Хитрость – это обломок мудрости и служит вместо ума… Вот почему хитрость имеет двойную оценку: у мудрого человека хитрость входит в состав разума, у глупого – в состав его глупости.
Мудрец же бесхитростный – это блаженный и бесхитростный дурак. Точно так же, как хитрость, надо оценивать и политику и дипломатию: у мудрого человека политика есть оружие мудрости, у глупого – глупости.
Большая мысль, дробясь, блестит, как электричество в коротком замыкании. Вот почему являются блестящие умы. Дробясь еще сильнее, мысль переходит к умам практическим. И так, все мельчая и мельчая, мысль становится хитростью.
А мысль действительная проходит в молчании и тишине.