Толстой в 1851 году не знал, как не знал до самого конца своей жизни, что так чувствует в молодости по крайней мере половина людей. И со мной это было, только плакать не хотелось никогда и никогда "любовь" не портила мне жизни. Но я знаю теперь, что Виржинчик xoтелось иногда плакать. В этом ее чувство ко мне разнилось с моим чувством к ней.
Я увидела ее впервые на вечеринке, она ужасно кокетничала весь вечер с красивым смуглым мальчиком (позже убитым в добровольческом отряде) и не обратила на меня никакого внимания. То есть она весь вечер наблюдала за мной, не глядя на меня, а я не сводила с нее глаз открыто, не понимая, что именно притягивает меня к ней. Она была маленькая, очень худенькая, с огромными черными глазами, пунцовыми щеками и нависающими на лоб и уши тяжелыми волосами. Позже, в двадцатых годах, в Париже, я замечала, что под ней не зажигается в лифтах свет - были такие лифты, в которых свет включался автоматически, когда человек входил в лифт и пол от тяжести опускался, так вот она была так легка, что свет в лифте не зажигался. Она тогда пять лет пробыла в различных санаториях в Пиренеях и умерла от туберкулеза, перед смертью приняв православие и изменив свое имя на мое. И тогда, в Париже, она напоминала мне - этими черными волосами и пунцовыми щеками - Альбертину Пруста. Только у Альбертины не было высоких скул, и темных кругов под глазами, и этого глухого кашля, и жарких ладоней, когда ежедневно у Виржинчик поднималась температура.
Я носила ее по комнатам, слушала, как она играет Метнера и Скрябина, а потом мы садились или ложились с ней на диван и часами говорили, как будто до нашей встречи
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой.
Как будто Россия разлетелась на куски только для того, чтобы нам обрести друг друга. Я оставалась ночевать, мне стелили на диване, мы продолжали разговор до двух, до трех часов ночи. Никогда раньше я не испытывала такой радости от того, что была с кем-то вместе, никогда раньше не было в моих отношениях с другим человеком такого волшебства, такого творчества в мечтах и мыслях, которые тут же переливались в слова. Я не могу назвать это дружбой, я должна перенести это в область любви, в область иного измерения, чем то, в котором я до сих пор привыкла жить и чувствовать. Ей особенно свойственны были два круга настроений: круг тихой и глубокой грусти и круг юмора. Она была восприимчива и задумчива, и к ней невозможно было подойти с обычными мерками: она никогда не выезжала из маленького городка, где родилась и прожила двадцать лет, она едва кончила гимназию - всегда болея, неделями пропуская классы. Теперь считалось, что она сидит со мною рядом, на той же парте, но она почти не появлялась, ее держали взаперти, при ее слабости ей опасно было оказаться в толчее трамвая. Она играла на рояле, больше читая с листа, чем разучивая, повторяя часами одну и ту же музыкальную пьесу с полными слез глазами - от волнения и восторга. Потом она куталась в платок, в углу дивана, ее длинные ресницы опускались, и чудная ослепительная и все-таки болезненно-сонная улыбка появлялась на ее лице. И запах "ориган", который тогда был в моде и одна капля которого доставляла нам столько радости, шел от ее волос, падавших все ниже на худенькое, серьезное, иногда печальное лицо.
Я садилась около нее, и она клала мне голову на плечо, или я клала голову на ее колени, никто не удивлялся, глядя на нас, когда входил в комнату, как мы часами сидим так и не можем расстаться, мне давно пора домой учить латынь и тригонометрию, ей пора в кровать, доктор велел ложиться рано. И вот глубокой ночью я бегу через базарную площадь, сперва мимо русского собора, потом мимо армянского собора, потом по Софийской улице, и в голове одна мысль: как мы опять увидимся завтра, как я приду к ней или она придет ко мне, как мы обрадуемся друг другу.
Через год, когда юг России пал, мы уже жили вместе, они всей семьей переселились к нам в дом, и в ту ночь, когда грохотали оружия и рвались снаряды, мы сжимали друг друга в объятиях от страха и ощущения несущегося на нас грозного будущего, которое открывалось нам за этими ночами. Я не могла тогда знать, что ровно через двадцать пять лет я буду опять укрывать ночами кого-то от падающих бомб и искать непременно капитальную стену, возле которой, как говорят, стоять безопаснее, и буду закрывать своей дрожащей рукой испуганные (но на этот раз светлые) глаза, чтобы тот, кто прижимается ко мне, не видел, как, фиолетовым светом озаряя замерший Париж, летит смерть, метя в нашу крышу!
Юг России пал. Мимо дедовского дома проехал отряд буденовцев: на одном из красноармейцев был широкий горностаевый палантин, заколотый бриллиантовой брошкой, а на остальных - мохнатые банные полотенца, которые издали можно было принять за горностаевые палантины, заколотые английскими булавками. Я стояла у окна и смотрела на них, а Виржинчик в это время дочитывала "Пана" Гамсуна и лукаво спрашивала меня:
- Что такое любовь? - и сама отвечала: - Это ветерок, шелестящий в розах.
Я оборачивалась к ней и очень серьезно говорила, что я давно обдумала этот вопрос и что для меня он навсегда решен: это один артишокный листик, съеденный двумя людьми. Она слушала цоканье копыт по мостовой, ржанье лошадей и ругань и говорила:
- Артишоков больше не будет. Артишок будет забыт. В энциклопедических словарях к нему будет стоять: "устар.".
Шли обыски. Мужчин посылали чистить отхожие места в казармах, и отец, надев чистый крахмальный воротничок, тоже пошел. Виржинчик никогда не знала своего отца: он бросил ее мать, когда она была беременна ею, и теперь в Ереване был видным партийцем, расстреливал, и вешал, и посылал обыскивать тех, кто еще носил крахмальные воротнички.
До последнего дня, пока можно было, я ходила в университет. Это был историко-филологический факультет, и я слушала греческий, археологию, историю искусств, языковедение, но во всеобщем распаде того года (1920-го) я редко умела сосредоточиться, скучала на лекциях, мало училась дома. Профессора были замучены страхом и голодом, большинство из них перешло из Варшавского университета, люди тусклые и старомодные. А дома из отца и матери постепенно уходила жизнь - я иначе не могу определить этого, - в то время как во мне жизнь бурлила, требовала выражения, действия, и чем больше делался гнет и чем сильнее лишения, тем больше я начинала "шляться", по выражению домашних, - шляться куда придется, с кем придется, - потому что с каждым месяцем я чувствовала себя все увереннее, все свободнее, и мерка моя к людям изменялась: я уже не искала среди них того, кто мог говорить со мной о Брюсове и Блоке, или о Троцком и Мартове, или о Скрябине, - я брала тех, кого посылал мне случай, и иногда искала самого простого, непосредственно-грубого забвения, никого по-настоящему не выбрав, никого по-настоящему не предпочтя.
- Культ забвения, - говорила Виржинчик. Мы не ревновали друг друга ни к кому.
"Wanderjahre" мои, собственно, все еще продолжаются. У немцев "Wanderjahre" следуют за "Lehrjahre", и потом, вернувшись, так сказать, к исходной точке, человек начинает жизнь. У нас, в России, вместо "годов странствий" люди в большинстве имели "годы распутства" - в разной степени силы этого понятия. В слабой степени имела их и я. Книг я не читала больше, стихов почти не писала, едва-едва помнила о колодце и роднике и в тайном отчаянии примирялась с тем, что почти ничего не падает мне в руки. Раза два за этот год я едва не стала чьей-то женой, и я бы стала, если бы я не думала, что лучше бежать от всякого серьезного сближения и никому не отдавать своей свободы. Я втайне понимала, что такое положение вещей не может продолжаться вечно, я знала, что "мое" вернется, потому что была Виржинчик и наше с ней общее. Что было бы со мной без нее? Ничего не говоря мне обо мне, она все понимала и никогда ни в чем не останавливала меня, глядя, как я живу и трачу себя.
Больше всего меня увлекала в эти месяцы мысль о том, какие все люди разные и как по-разному складываются мои с ними отношения, неумышленно, словно я поворачивалась силою вещей к разным людям разными своими сторонами. Помню, что были отношения страстной силы, когда, как Бунин однажды мне сказал, два человека только и ждут, когда закроется за ними дверь и повернется замок, чтобы "кинуться друг к другу и вцепиться друг в друга, как звери"; и была почти любовь с одним приезжим петербуржцем, с которым внезапно создалось нечто вроде мирной общей жизни, уютной, словно мы уже лет двадцать жили вместе; забота друг о друге: не болит ли что? не грустно ли сегодня? пойдем вместе, съедим что-нибудь вкусное, приляг, усни, а я тут посижу, посторожу тебя... И еще была короткая встреча, на время смутившая мою гордость: выкручивание рук (с кем вчера ушла?), тяжелый кулак у лица (искрошу! не смеешь смотреть на другого!), - которую я не вынесла, но от которой тоже что-то во мне осталось: опыт собственной слабости и мужской силы.
И несмотря на все это, были минуты и драматические своею серьезностью, когда А.Д.С. искусно влюбил меня в себя. Было ему далеко за тридцать, и был он женат на молодой и красивой женщине, обращавшейся со мной приветливо. Жил он на втором дворе разрушающегося, какого-то расползающегося дома, где были две огромные, злющие черные собаки, которые бросились на меня, когда я к нему пришла однажды. (А на углу, там, где его улица впадала в Соборную, лежал труп лошади, полузанесенный снегом.) Эти собаки как-то охладили меня, и я, угрюмо войдя в переднюю, почувствовала желание быть подальше отсюда. Зная, что жена его уехала куда-то на неделю, я согласилась на его уговоры и пришла к нему; в душе было беспокойно и совсем не весело. Теперь я с немалым страхом думала, что мне придется идти обратно тем же двором и волкодавы растерзают меня на части, если он не пойдет провожать меня. Это был странный человек, талантливый гравер и эрудит. Я чувствовала, что он головой выше всех остальных, кого я знала. Над диваном висела копия Иоанна Крестителя Леонардо да Винчи, и на этом диване он обнял меня (я сидела в толстой ватной шубе, сшитой из старой драпировки, было очень холодно, и губы С. были совершенно синими). Он обнял меня, и в ту же секунду я поняла, что лучше было мне сидеть дома. Он притянул меня к себе и внезапно сказал дрожащим голосом:
- Вы - богиня моя. Я окаменела.
- Он сказал: "Вы - богиня моя", - говорила я Виржинчик, вся дрожа от обиды и негодования, - а я думала, что так любила его!
Она, накрывшись пуховым платком, с ногами сидела на диване и смеялась, ее волосы обвисали по двум сторонам пунцовых щек.
- О-о-о!
- Ты пойми: эти страшные псы. Что он, не мог, что ли, привязать их? Они меня за икры едва не схватили. А потом этот холод и шепот: богиня! Почему он просто не сказал: ангел вы мой!
- Не ожидала я этого от него, - задумчиво посмеиваясь, говорила она, кто бы мог подумать! Что же ты сделала?
- Я боялась разреветься. Я ушла. Ты пойми, я два месяца думала, что без него жить не могу. А собаки?
- У него достало ума проводить меня до ворот. Они не кидались.
И мы уже хохотали, хотя одновременно мне немножко хотелось и плакать.
Все служили. И я бросила университет и тоже служила. И приносила пайки. И радовалась теплу, когда на базаре появлялась рыба, которую художник Сарьян, поддев двумя пальцами под жабры, нес к себе домой и, прежде чем сварить, писал с нее маслом натюрморт, обложив ее луком и морковью. А Мариэтта Шагинян, в самодельных шлепанцах и какой-то кацавейке, видавшей лучшие времена, задумчиво проходила под нашими окнами, прижав к груди огромную кость, имевшую такой вид, будто ее уже кто-то обглодал. Они напоминали мне, что есть другая жизнь. В зале, где еще недавно происходили баптистские моления, теперь иногда собирались поэты и художники: один ничевок, два фуиста, один имажинист и три эго-пуписта. Молодые девушки, голодные и грустные, какой и я бывала иногда, читали стихи, но я не читала. Я только слушала, и ничего не падало в меня, ничего не расцветало во мне, ничего не прорастало, как бывало когда-то. И меня не соблазняло жить, как жили они: было во мне уже тогда что-то, что заставляло предпочитать простую линию - излому, и иногда я даже стыдилась этого. Впоследствии моя профессия (и жизнь, которую она обусловила) часто ставила меня среди пьяниц, педерастов, наркоманов, неврастеников, самоубийц и неудачников, полугениев, считавших добро скучнее зла, а разврат - необходимой принадлежностью литератора. Но я постепенно убедилась в том, что нормальные люди куда любопытнее так называемых ненормальных, что эти последние - несвободны и часто стереотипны в своих конфликтах с окружающим, а первые сложны и вольны, оригинальны и ответственны - что всегда интересно и непредвидимо. Да, уже тогда было во мне что-то, что не хотело излома. И уже тогда мне было не по себе среди ничевоков, биокосмистов и презентистов, хотя, вероятно, какие-то крохи перепали бы мне от них, если бы я подошла к ним ближе. Ничего в них для меня не искрилось, ничего не искрилось в мире, только рядом с Виржинчик я еще чувствовала драгоценное и необходимое мне. Но она таяла с каждым месяцем, горели только ее глаза с черными кругами да щеки с высокими скулами. Она по-прежнему часто сидела за роялем, читая с листа, иногда это были рукописные ноты, которые у нашей общей приятельницы оставил перед падением Ростова снимавший у них комнату композитор, ушедший с Добровольческой армией. Она говорила, что он оставил ей кипу нот и просил сохранить их. Мы ничего не знали о нем. Его звали Сергей Прокофьев. Виржинчик разбирала его целыми днями. Я слушала.
С первого дня я смотрела на революцию не как на перемену, а как на данность, с которой мне предстоит жить мою жизнь. Переменой она могла быть для буржуев, для царей, для Врангелей, для контрреволюционеров (и поделом!), но не для меня. Мне - восемнадцать лет, я - никто. Я беру революцию, как ту почву, на которой я буду вырастать. Другой не знаю. Запад? Где он? Прошлое? Не нужно оно мне. Ломка? Чего? Не хочу и помнить, что именно сломалось, дайте мне со всеми строить новое, а с черепками я не знакома. Они - часть детства. Будущее важнее прошлого. Кто-то вокруг меня говорит, что "все пропало", но я не верю этому, никогда не поверю. Пропал хлеб, пропало сало, пропали свечи. Пропала контрреволюция. Но мы живы. Ведь живы?
Мы возвращаемся в сумерках с прогулки, мы теперь обе полюбили гулять далеко, в теплые дни, вниз, к Дону, и часто на ходу читаем книжки (Заратустру я читала, гуляя по улицам), наталкиваясь на прохожих. Мы возвращаемся домой. Первые звезды и запах цветущей акации, Аппассионата из открытого окна соседнего дома, птицы... А на печке кипит котелок, в нем варится суп. И в эту минуту кажется, что суп страшно важен, важнее, пожалуй, всего на свете. И это нисколько не унижает меня, не обижает. Это приближает меня ко всем другим людям, близким и далеким, ко всем тем, кому нужен суп. И я чувствую, как тает моя дерзость, как я смиряюсь, как страшно я бедна - без красивых платьев, без книг, без стихов, и как я богата той библиотекой на Проспекте, моим здоровьем, моей молодостью и моими мыслями, которыми я дорожу. И я верю, я знаю, что они со мной будут всегда.
И мне хочется делать хорошее. И я делаю его. И вместе с тем, я - не хорошая. Я необразованна, несдержанна, легкомысленна, я лгу матери, когда возвращаюсь домой в два часа ночи, сняв туфли на лестнице и ползком добираясь до своей постели, я не люблю детей, я не люблю старых людей, я труслива, боюсь, что меня выгонят вон из конторы Владикавказской железной дороги, где я теперь служу, узнав, что мы живем в бывшем собственном доме, и я останусь без крупы и селедки. Я не хочу замуж, потому что не хочу застрять в этом городе и боюсь соскучиться, и я не читаю стихов у ничевоков, потому что считаю себя лучше их всех.
Выше, выше, вдаль, на север,
Там, где голод, где мороз,
Где два года редок клевер,
Где два года тощ овес,
им такого не написать вовеки! Задрав нос, я являюсь на их вечер чтения и не разжимаю губ, уже слегка накрашенных: мы с Виржинчик купили один губной карандаш и разрезали его пополам - только и было что два цвета: желтый и темно-малиновый. "Не артишокный листик, а все-таки!" - смеется она.
Когда я иду на окраину города в громадный сыпнотифозный госпиталь навещать А.Д.С., я не совсем понимаю, зачем это делаю. От сознания собственной силы? От желания испытать опасность? От мысли показать ему, что вот я какая, или, может быть, доставить ему маленькую радость? Но я больше не люблю его. Все пропало в мгновение ока от "богини", и я не люблю его любовь, его длинные объяснения и скучные упреки. И теперь, ничего никому не сказав, я покупаю бутылку портвейна (магазины закрыты далеко не все) и икру и везу их ему.
Больные лежат на кроватях, на полу в палатах и коридорах, в когда-то белом вестибюле, на лестницах, на матрасах и без матрасов. Окна открыты. Весна. Но воздух тяжелый. Стоит однообразный говор - это бред, хором бредят наголо обритые, заросшие бородами, полуголые... Я шагаю через них, ищу санитара, в коридоре кто-то из лежащих хватает меня за ногу, и я едва не падаю на старика в красной сыпи, с вытаращенными глазами.
- Вы куда это претесь? - спрашивает грязный санитар за каким-то поворотом, у него в руках подкладное судно.- Женщинам сюда нельзя.
Я пихаю ему в ладонь деньги и сверток и умоляю найти С. Затем жду. Наконец санитар возвращается. Французская записка: "Je n'oublierai lamais"... Я иду к выходу.
- Отряхнитесь получше, домой вшей занесете, - кричит мне санитар.
С. выздоравливает, через две недели он дома. И я прислушиваюсь: не звякнет ли, не зазвенит ли что-то внутри меня? Нет, там все тихо. Он мне никто. На двенадцатый день меня начинает знобить. Нет, это не гиф. Я прошла по канату над пропастью, и вот, смотритe, не упала!
Может быть, это я сделала от тайной тревоги, в поисках чистой совести? Может быть. Но в желании пройти по канату, или лечь под поезд между рельсами, или перегнуться с десятого этажа всегда есть свидетельство о неблагополучии, о тайной внутренней драме, о нарастающем конфликте с самим собой. Впрочем, записка "Je n'oublierai jamais", может быть, стоила этого похода? Кто знает! Я довольно долго хранила ее.
И вот настал день отъезда. Куда? Домой, в Петербург, в Петербург-Петроград. Зачем? Неизвестно. Может быть - учиться (если дадут паек), а нет - так служить. Паек зря тогда не писался с заглавной буквы, особенно тот, где бывал отрез материи, калоши, крупчатка. Отец будет служить, мать будет служить. А я? Посмотрим.