Я думаю теперь, что грубость в словах, в поведении, грубость его интеллекта была отчасти прикрытием, камуфляжем и что он боялся мира и людей не менее остальных людей его поколения, и все его чванство, - а оно было в очень сильной степени, уже до революции, в Москве, - было его самозащитой. Он был груб с женой, бессловесной и очень глупой (не средне глупой, но исключительно глупой) женщиной, он был груб со знакомыми и незнакомы-ми, и ему нравилось после грубости вдруг сказать что-нибудь ласковое или отвесить старинный поклон. В последний раз я пришла к нему в 1947 или 1948 году, после моих поездок в Швецию, где я исполнила некоторые его поручения к переводчику и издателю его шведских переводов. Я вошла в переднюю. Посреди передней стоял полный до краев ночной горшок, Бунин, видимо, выставил его со злости на кого-то, кто его не вынес вовремя. Сидел он за столом в кухне, а с ним сидел некто Клягин, состоятельный человек, владелец огромного отеля около площади Этуаль. Клягин только что был выпущен из тюрьмы, где отбывал наказание за сотрудничество с немцами. Он не то писал, не то уже издал книгу о своем детстве (кажется, он был сибиряк), и теперь они оба сидели и говорили друг другу, как прекрасно они оба пишут. Возможно, что Клягин помогал Бунину в эти годы вновь наставшей для него бедности (Нобелевская премия была давно прожита), возможно, что Клягин добивался от Бунина предисловия к своей книге или рецензии о ней, но когда я увидела грязную кухню, двух слегка подвыпивших старых людей, которые обнимались и со слезами на глазах говорили друг другу: "ты - гениальный", "ты - наш светоч", "ты - первый", "мне у тебя учиться надо", на меня нашло молчание, которое я никак не могла сломать. Посидев минут десять, я вышла в переднюю. Бунин сказал:
- Это - Клягин, друг мой единственный. Великий писатель земли русской. Всем вам у него учиться надо.
Я прошла через переднюю (горшка уже не было), вышла на лестницу, на улицу Оффенбах, и больше уже никогда не вернулась.
Я не люблю смотреть на распад, любопытствовать о распаде, любоваться распадом, не люблю ни смеяться над ним, ни сожалеть о нем. Я стараюсь избегать распада, а он для Бунина начался в тот день, 12 февраля 1945 года, когда С.К.Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина. Автомобиль ждал внизу.
Все это было устроено А.Ф.С., видимо - "оком Москвы" в газете Милюкова (о чем никто никогда не имел никаких подозрений). С. сначала "обработал" Маклакова ("будет амнистия эмигрантам, в Советском Союзе все переменилось"); Маковскому было поручено привезти Бунина и некоторых других. Посол ждал с угощением. Никаких политических последствий это не имело, это было началом распада эмиграции в целом и в отдельных ее представителях.
На Бунина был сделан нажим с двух сторон. С одной стороны - С., с другой - ближайший друг С., некто П. Будучи ближайшим свойственником Алданова, П. имел авторитет в Париже, который вряд ли заслуживал. Вернувшись в Париж после войны, он заявил, что все те, кто не погиб при немцах, - сотрудничали с немцами. Он очернил бесчисленное множество людей, в том числе и меня. Через несколько лет оба они - и С., и П., - будучи людьми сравнительно не старыми, умерли (от сердечных припадков). Одно из самых приятных для меня событий конца сороковых годов было общее собрание Союза писателей и выборы в президиум, на которых их обоих, и С., и П., с грохотом "прокатили" (они считали, что их выберут), - сознаюсь, я действовала энергично и храбро и подготовила заранее этот "прокат".
Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926-1927 года. Его книги, недавно вышедшие, лежали на столе в гостиной. Один экземпляр ("Розы Иерихона") он надписал мне и Ходасевичу, другой он тут же сел надписывать Г.Н.Кузнецовой. В тот вечер я впервые увидела ее (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза (как тогда говорили), ее женственную фигуру, детские руки, и услышала ее речь с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть. Надпись Бунина на книжке была ей непонятна (он называл ее "Рики-тики-тави"), и она спросила Ходасе-вича, что это значит. Ходасевич сказал: "Это из Киплинга, такой был прелестный зверек, убивающий змей". Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Канне или на террасе грасского дома. В 1932 году, когда я жила одна на шестом этаже без лифта в гостинице на бульваре Латур-Мобур, они оба однажды зашли ко мне вечером, и он ей сказал:
- Ты бы так не могла. Ты не можешь одна жить. Нет, ты не можешь без меня.
И она ответила тихо: "Да, я бы не могла".
Но что-то в глазах ее говорило иное.
Когда она в конце 1930-х годов уехала от Буниных, он страшно тосковал по ней. За всю жизнь он, вероятно, по-настоящему любил ее одну. Его мужское самолюбие было уязвлено, его гордость была унижена. Он не мог представить себе, что то, что случилось с ним, случилось на самом деле, ему все казалось, что это временно, что она вернется. Но она не вернулась.
Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он "стирал в порошок"; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин "распускался", его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась - о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось - какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно, и среди них (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня) был человек, который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. Мы, конечно, узнали об этом значительно позже. В.Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных.
Приведу несколько отрывков из писем Бунина ко мне. Всех писем двадцать пять, написанных от 1 октября 1927 года до ноября 1946 года. Оригиналы лежат в моем архиве.
Письмо от октября 1927 года (первое):
"Дорогая Нина Николаевна, простите меня окаянного, - обманул я Вас с рассказом для "Нового дома" (журнал, где я была членом редколлегии), - и поверьте, что постараюсь исправиться. Кто такой Буткевич? Талантливый человек, много, очень много хорошего!
Целую Ваши ручки, сердечный привет Вл. Фел.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 18 июня 1933 года (третье, ответ на мое о "Жизни Арсеньева"):
"Дорогая Нина Николаевна, очень тронут Вашим письмом, очень благодарю за него и очень рад, что не удержали своей "пылкости", - право, не такое уж плохое это чувство, как теперь многие думают или стараются думать! Позвольте сердечно поцеловать Вас - и простите мою краткость: она проистекает не из моей сухости, а как раз из других, противоположных чувств, которые я гораздо лучше сказал бы Вам устно, чем это делаю сейчас. До свидания, дорогая моя, и еще раз - большое спасибо.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 2 августа 1935 года (четвертое):
"Милая моя Нина Николаевна, долг платежом красен - плачу с большим удовольствием: похвалили Вы меня когда-то - настал наконец и мой черед похвалить. Был ужасно занят, - прочел половину "Аккомпаниаторши" и бросил на 2 недели, - ни минуты свободной не было. Теперь дочитал - и уж совсем твердо говорю: ах, какой молодец, ах, как выросла, окрепла, расцвела! Дай Бог и еще расти - и, чур, не зазнаваться!
Целую Вас, дорогая, даже не прося позволения на то Н.В. (которому поклон).
Ив.Бунин".
Письмо от 18 июля 1938 года (шестое):
"Дорогая моя, я в четверг вернулся с Ривьеры - 12 дней рыскал от Ментоны до Парижа, всюду искал пристанища на лето - буквально нигде ничего! Плачу, рыдаю - и сижу в Париже. Смотрел кое-что вокруг Парижа - опять тщетно! Кое-что осталось, но жалкое и при том дьявольски дорогое.
За этими милыми делами не перечитал еще "Без Заката". Но хорошо помню по первому чтению, сколько там таланта (хотя не совсем ровно написана эта вещь). Не отрываясь, прочел "Бородина" - чудесно! Смело, свободно, отличными штрихами... м. б., и не такой был - не совсем такой Бородин, да что мне за дело!
Целую Вас сердечно, кланяюсь Н.В.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 5 октября 1939 года (восьмое):
"Дорогая Нина, очень тронут и обрадован Вашим письмом. Да, я, увы, засел в Грассе, где у меня ровно ни единой души нет, не только близкой, но просто близко знакомой. Печален я и одинок бесконечно. И это уж давно, и чем дальше, тем больше. - "Мудрость" лет, милый друг! - и уж про теперь и говорить нечего! Целую Вас и Н.В. от всей души. Кланяюсь О.Б. Пишите хоть изредка.
Ваш Ив.Бунин
Пишется что-нибудь? Дай Бог. Я не могу пока по крайней мере".
Письмо от 25 января 1940 года (девятое):
"Дорогая Нина... с Праздником и с Новым Годом. Поздравляет Вас и желает Вам всех благ и весь мой дом.
Письмо Ваше, Нина, от 6-го Дек. получил давным-давно. Был, конечно, очень рад ему, - я ведь действительно очень люблю Вас, - а не поблагодарил Вас за него сразу прежде всего потому, что уже давным-давно чувствую себя прескверно, тупым и отравленным от всяких лекарств против ужасного кашля: холод у нас был собачий, долго лежал снег , и наш большой и нелепый дом натопить не было никаких возможностей; все прохворали, я же больше всех. А потом - что напишешь? Газеты, радио, тревога за финнов... чтение старых журналов, что я беру в Ниццкой церковной библиотеке... вот и все. Пишете ли Вы что-нибудь? Пишите, дорогая, пользуйтесь силами, молодостью..."
Письмо от 2 мая 1940 года (десятое):
"Очень благодарю Вас, дорогая моя, за письмо, тронут тем более, что думал, что во хмелю слишком много говорил в тот вечер. Пишу кратко надеюсь быть в Париже через несколько дней и пробыть там недели три. Живу по-прежнему, одиноко и грустно. Сердечно целую Вас обоих.
Ваш Ив. Б."
Письмо от 14 апреля 1943 года (восемнадцатое):
"Дорогая Нина, не сразу отвечаю на Ваше письмо потому, что совсем был никуда, как это часто со мной теперь бывает: ужасно болела правая рука, ревматизм от зимних холодов в доме и скверное кровообращение от вечного голода, - а главное, недели две страшно болел правый глаз и висок, - все от того же, - плюс отравление "Атофаном", которым старался убить эти боли. Плох и туп сейчас, и хотя отвечаю, но тоже тупо, плохо и кратко - м.б., напишу как-нибудь получше и побольше. Очень благодарю Вас и Н.В. за Ваши чувства ко мне... Как я живу, Вы видите из первых строк этого письма. Кроме того, Вы в общем уже давно знаете, какова моя жизнь: плоха, очень плоха во всех смыслах! З. и Б. все еще с нами (и нас теперь только четверо - М. и Г.Н. уже год живут в Каннэ...). Одиноко мне до безобразия. "Потребность в людях" у меня, увы, еще есть. Пишу я теперь мало и все больше только заметки для всяких предполагаемых рассказов. А вот почему Вы пишете "мало, медленно и туго", не понимаю и огорчаюсь - ведь Вы, думается мне, сейчас в полном расцвете всячески... Рад, что Вы так сошлись с Борисом и Верой (Зайцевы)
- вот еще по ком я очень скучаю! Последние дни ужасно беспокоились о них, но нынче, слава Богу, письмо от Веры - что они живы и здоровы...
Ваш Ив. Б.
Очень тронут, что послали мне посылку (украденную кем-то в пути), и до сих пор жалею, что ее украли. Жаль даже галстухов, хотя очень не шли бы они к тем лохмотьям штанов, в коих я хожу. Да, да, вспоминаю Одессу 19-го года:
Я остался без подштанников
И теперь мне все равно:
Правит ли Одессой Санников
Или генерал Энно!"
Письмо от 10 мая 1944 года (двадцатое):
"Дорогие Нина и Н.В., очень тронут Вашим приглашением, очень благодарю. Все еще не теряю надежды, что нас оставят здесь, но если нет и если придется стеснить Вас, если не найду убежища в Париже, - простите, стесню на некоторый малый срок*. Все еще - вот уже больше недели - работаю, как вол (будучи на него ничуть не похож), над уборкой дома, посему не обессудьте за краткость.
Целую. Ваш Ив.Б."
* Я еще раньше звала Бунина в Лонгшен, где мы в это время не голодали, хотя и испытывали большие затруднения и вопросы еды и топлива стояли довольно остро. Копий своих писем к нему я не оставляла, иногда это были открытки; я не помню точно, когда именно я писала, что ему у нас будет спокойно и тепло, - слишком ему тяжело было в Грассе, о чем он непрерывно мне писал, жалуясь на голод, холод, одиночество. Как известно, "свободная" зона Франции очень скоро была уравнена с оккупированной, таким образом, с политической стороны разницы где жить не было. Если бы даже оккупационные власти заинтересовались им, то это все-таки для него было бы не так страшно, как его пятилетнее сидение в месте, где у него не было близкой души, при отсутствии докторов, а главное - средств к существованию В Лонгшене ему было бы хорошо, принимая во внимание, что Париж был в часе езды, а в Париже были близкие друзья среди которых ближайшими были Зайцевы.
Письмо от конца ноября 1946 года (двадцать пятое):
"Дорогая Нина, когда Вы уезжаете? Не будуте ли добры позвонить мне завтра или послезав-тра от 12 до 2-х, AUT 33-22, и сообщить, когда именно уезжаете? Послезавтра, т.е. в четверг, я надеюсь иметь не позднее часа дня мою новую книгу ("Темные аллеи"), которую я очень прошу Вас отвезти в Стокгольм Сергею Анатольевичу Циону. Если Вы уезжаете в четверг в 5 часов дня, могу ли я заскочить [к] Вам на одну минуту с этой книгой и в какой час? Целую Вашу руку...
Ваш Ив. Бунин".
В гостиной Винаверов, в гостиной Цетлиных Мережковские и Бунин были главным украшением. Алексей Михайлович Ремизов же там не бывал. Я любила его ранние романы, "Пруд" и "Крестовые сестры", когда встретилась с ним еще в Берлине. Его "Взвихренная Русь" - бессмертная книга, и если не все тридцать томов его, то во всяком случае половина их будет жить и когда-нибудь вернется в Россию, где сейчас его имя вот уже лет тридцать пять, как почти не упоминается в печати. В Берлине в 1923 году однажды вечером у Ремизова за большим чайным столом оказались Белый, Зайцев, Муратов, Осоргин, Ходасевич и я. Жена Ремизова, Серафима Павловна, стирала на кухне, в конце коридора, и ее, когда она стирала, беспокоить было опасно - так объявил нам сам Алексей Михайлович, и я села тихонько за стол, поджала ноги и пила чай, который он заваривал сам и сам разливал, что-то при этом приговаривая, закутанный в плед, а когда сел, по-бабьи подпирая кулаком щеку, то стал похож на колдуна-карлика.
После чая он объявил гостям, что на углу его улицы имеется пивная - не простая, а необыкновенная пивная, что он каждый день туда ходит вечерами и что они все сейчас туда пойдут пиво пить. Все встали и пошли в переднюю, пошла и я. A.M. подошел ко мне и тихо, но твердо сказал, поднимая и опуская брови и трогая кончик своего носа, что "барышень туда не пускают". То есть как же это так? Кое-кто уже выходил на лестницу. Я взглянула на Ходасевича. Он шепнул мне, чтобы я A.M. не перечила и оставалась здесь и что он сам вернется через полчаса. Они вышли. Я осталась одна в столовой смотреть на чертенят, навешанных на лампу, магия которых на меня никогда не действовала: вся эта сторона A.M. с его Обезьяньей Палатой была мне непонятна и нелюбопытна и даже мешала мне в общении с ним.
В квартире было тихо. Серафиму Павловну было не слыхать и не видать, впрочем, ее, может быть, даже не было дома; я уже знала, что половина того, что говорится A.M., есть вымысел, цели которого собеседнику не всегда ясны. Прошло полчаса. Прошел час, и мне стало очень скучно и очень обидно. Меня, очевидно, забыли. Я решила уйти домой одна, я была обижена и сердита, в особенности на A.M. как на хозяина, а заодно и на Ходасевича, бросившего меня. Но когда я подошла к входной двери, она оказалась запертой снаружи A.M., предвидя мой уход, запер меня в своей квартире. Это еще больше обидело меня, я не знала еще тогда, какие шутки мог Ремизов шутить со своими гостями. Так, запертая и сердитая, я просидела еще с полчаса. Когда все вернулись из пивной, я сказала Ходасевичу, что хочу домой. После этого года три я у Ремизова не бывала, но он вряд ли догадался, что я была обижена на него.
Прожив долгую жизнь и встречаясь с людьми, сближаясь с ними, удаляясь от них, играя с ними, я узнала, что есть люди, которых можно исчерпать в один вечер (или в неделю, или в год), и есть другие, которых исчерпать невозможно, потому что внутри них все время что-то происходит: движется, работает, шевелится, исчезает и вновь появляется. Там крутятся какие-то колесики, работают пружины, бегают туда и сюда стрелки, открываются заставы, мигают светофоры, и даже иногда будто слышишь, как под черепом у них происходит работа: бежит конвейер, свистят трансмиссии, гудят двигатели. С людьми статичными отношения статичны, всецело на уровне взаимной симпатии и иногда привязанности, тут продолжается годами тот "малый разговор", который нечаянно возник и ни к чему не ведет. С людьми динамическими мы готовы к самым поразительным неожиданностям, к самым неожиданным переменам. Мережков-ский и Гиппиус искали отношений с людьми, которые "интересуются интересным", и других не ценили, Дмитрий Сергеевич называл их "обывателями". Ремизов жил среди "статиков", "динамиков" не искал, хотел главным образом подводного течения человеческой теплоты. Он любил людей, любивших его, помогавших ему, ограждавших его от жизни заботами о нем, тех, которые с благоговением слушали его бредни о чертенятах, обезьяньих палатах, все его фантазии (искусно "заделанные", но почти всегда - сексуальные), и среди таких людей он жил, постепенно отрезав себя от тех, которых нужно было познавать. Читателей у него было мало, они все помещались у него в квартире за чайным столом, и между читателями-друзьями-гостями этими не было ничего общего, кроме их доброго отношения и расположения к хозяину дома. А у Бунина не было чувства людей, у него в сильной степени было чувство себя самого; и при его почти дикарском эгоцентризме Бунин вовсе не умел ни брать, ни давать в личном общении, а часто бывал и настороже: как бы не задели его дворянского (и литературного) достоинства, и считал, что писателю прежде всего надо быть наблюдательным человеком. "Вот подметить, что края облаков - лиловые".
- Но ведь еще Чехов сказал, что довольно лиловых облаков!
Он сердито менял тему - и оставался в пустоте.