Курсив мой - Нина Берберова 56 стр.


Ночью я висела в воздухе над Парижем, над самым центром его, между фонарями и облаками, в полной тьме, где-то вблизи редких самолетов, которые (так мне казалось) могут задеть меня крылом. На рассвете в мансарде напротив кто-то долго и щедро поливал цветы на подоконнике, я не видела его, но он, конечно, видел меня. Потом начиналось сверление стен, струганье паркета в будущей гостиной. И я выходила - в дверь, или в пролом стены, или в окошко и уже оттуда спускалась на улицу по "черной" лестнице - шесть этажей.

Потом это кончилось. Все было выстругано, пригнано и выкрашено, и я выехала из этого дома. У меня теперь была квартира около Трокадеро, крошечная квартира, с водой, лифтом, маленькой электрической плитой, книжными полками. Книги свои я начала постепенно продавать. Ушел Фет, ушел Баратынский, ушли "Мелкий бес", и собрание сочинений Льва Толстого, и старый Ларусс, и "Весь Петербург 1908 года", однажды мне подаренный В.А. Маклаковым (посольское имущество царского времени). Покупателей было двое: старый моряк, почтенный знаток русской книги, и разбойничьего вида фамильярный болтун. Оба торговали с университетами в США. Теперь и Фет мой, и Сологуб стоят на полках университетских библиотек Америки. Я видела их, я их трогала. Но "Весь Петербург 1908 года" я не нашла нигде. Это было очень интересное чтение, особенно отдел Императорских театров, где под рубрикой "Балет" шел перечень всех Кшесинских и Карсавиных, словно это были Ивановы и Петровы.

Я продавала книги и писала в "Русской мысли". Остроумнее названия для еженедельной русской газеты в Париже основатели ее не смогли выдумать. Начали ее в апреле 1947 года, когда было преобразовано французское министерство и французские коммунисты были из него исключены: пока в правительстве были министры-коммунисты, разрешение на газету эмигран-там не давали. Была в газете и литературная страница, я считалась ее редактором. У меня завязались отношения с пишущими "новыми" эмигрантами, жившими тогда в Германии, не вернувшимися после второй войны в Советский Союз. С января 1949 года, когда в парижском суде слушалось дело В.А.Кравченко, автора книги "Я выбрал свободу", газета, благодаря моему репортажу из зала суда, стала выходить два раза в неделю.

Я опять, как десять лет тому назад, сидела в суде на скамье прессы, в одном ряду с коррес-пондентами "Таймса", "Известий", канадских и французских газет. Дело было шумное, в то время - важное, и личность самого Кравченко, вчинившего иск французской коммунистичес-кой газете за дифамацию, довольно красочная. В публике иногда появлялись Андре Жид, Мориак, Арагон. И вечером на тротуаре собиралась толпа любопытных взглянуть на самого Кравченко. Я спешила домой, зная, что после того, как в "Леттр Франсез" была на меня карикатypa, за мной посматривают, и, стараясь миновать темные улицы, приезжала домой. До поздней ночи работала я над отчетом. В семь часов утра из редакции за ним являлся посыльный. Позже газета выпустила весь репортаж отдельной книгой - на газетной же бумаге, и книга давно рассыпалась в пыль.

Вкратце это дело, теперь забытое, сводилось к тому, что один из членов советской закупоч-ной комиссии, посланный из СССР в США в 1943 году, решил не возвращаться обратно и остаться в Америке. В апреле 1944 года он порвал с Москвой и затем написал и издал книгу, где рассказывал о причинах этого разрыва, о жизни в Советском Союзе и о том, как Сталин проводит свою политику по отношению к крестьянству, технической интеллигенции и старым большевикам. Судьба книги Кравченко была необычна: ее перевели на двадцать два языка, и она читалась повсюду. Французский литературный еженедельник, который можно назвать "неофи-циально коммунистическим", начал кампанию против него, понося его имя, оскорбляя его, доказывая, что книга написана не им и что сам автор фашист, игравший в руку Гитлера. Но для многих, и в том числе для меня, корень всего дела находился в том факте, что советская система концлагерей получила наконец широкую огласку. О ней говорил и Кравченко в своей книге, и свидетели, вызванные им, бывшие заключенные в Колыме и Караганде. Вопрос о лагерях внезапно встал во Франции во весь свой рост. "Леттр Франсез", конечно, отрицала существова-ние лагерей, и свидетели, его вызванные, утверждали, что все это выдумки. Видеть собственны-ми глазами, как бывший министр, или всемирно известный ученый, лауреат Нобелевской премии, или профессор Сорбонны с Почетным легионом в петличке, или известный писатель приносили присягу на суде и под присягой утверждали, что концлагерей в СССР никогда не было и нет, было одним из сильнейших впечатлений всей моей жизни. Публика, настроенная в пользу Кравченко, встречала эти утверждения враждебными выкриками. Когда в 1962 году я прочла рассказ Солженицына про советский концлагерь и узнала, что рассказ этот вышел во французском переводе, я ждала, что хоть один человек из присягавших и лгавших суду в 1949 году откликнется на это произведение. Но этого не случилось.

Я любила бродить между Трокадеро и Этуалью, рассматривать витрины, еще в то время очень бедные. Среди них была витрина одного фотографа на углу улицы Лористон. Это был старомодный фотограф, снимавший по старинке причастниц, новобрачных, дедушек и бабушек в день их золотой свадьбы, новобранцев. На левой стороне витрины шли ряды солдат 1914 года, справа висели военные последней войны. Те и другие рассматривали друг друга, а я рассматри-вала их всех. Усатые глядели на безусых, вытаращив глаза, а безусые - на усатых, и одетые в форму "хаки" - на одетых в сине-красные долгополые мундиры. Сине-красные иногда держали в руках длинные, неуклюжие винтовки, а одетые в "хаки" были при револьверах и казались сыновьями долгополых, каковыми, в сущности, они и были - сыновьями потускневших и забытых героев. "А я вот вижу и тех и других! - думалось мне. - Да, я вижу и тех и других. И вот уже скоро полвека, как живу на свете".

Не звуковой, не музыкальный, но "картинный" или, может быть, "зрительный" контрапункт делался мне все более знакомым, даже привычным в то время. Он, кажется, начался тогда перед витриной фотографа и продолжается, все усиливаясь, до сегодняшнего дня: я как бы в нем обосновалась, "осела", он стал атмосферой, в которой действует моя память. В одну единицу времени могут не только звучать, то есть возникать, различные уровни в музыкальной сфере, но и появляться, сосуществовать в памяти различные картины, одна в другую входящие, одна из другой выходящие, в панорамической перспективе стоящие в неподдающейся анализу координации друг с другом. Десять или даже больше "картин", "снимков", "диапозитивов", "рисунков", видений могут в один и тот же отрезок времени (мгновение, секунду, минуту) составить контрапункт не слышимый, а видимый воображением, зависящий от своих частей, зависимый от предыдущих видений в цепи. Части, его составляющие, то есть структуральная организация этого контрапункта образов, не зависит от давности, от отдаленности их от данной минуты. Иначе говоря, схематически, в 1970 году контрапункт образов в определенное мгнове-ние может состоять из бывшего в 1928, 1912, 1906, 1949 годах. Причем эти части контрапункта статичны, в них ничего не происходит, они являются и сосуществуют, не во времени (как в музыке), но в перспективе (панораме): вот две огромные собаки бросаются на меня из темного чужого двора; вот пестрая курица с отрубленной головой в последний раз вздрагивает на залитом кровью пне; вот я кладу лицо в чьи-то худые, теплые руки и вытираю мокрые глаза его сухими тонкими пальцами; вот у окна поезда мелькает растерянное лицо и я шепчу этому лицу: так тебе и надо! И все это не горизонтально или вертикально возникает в памяти, не разматыва-ется катушкой, не рассыпается колодой карт, а одновременно слоями стоит в ней, не как музыкальный текст для отдельного голоса, а, скорее, как оркестровая партитура дирижерского экземпляра симфонической пьесы. Может быть, в этом зрительном контрапункте есть некоторая мутация? Может быть. Но я не могу поймать того мига, когда контрапункт переходит в мутацию.

Но как же все это видится? Как представляется? Вообразим себе человека, лежащего на песке на морском берегу. Он лежит на животе, лицом в песок, вернее одной щекой и одним глазом в песок, другой глаз он то закрывает, то открывает. Он насквозь прогрет солнцем, он чувствует, как вся кровь его за это время изменилась в своем составе, словно она кипит у него в жилах. Кожа его горяча на спине и плечах, и какая-то мировая, "космическая" томность пронзает его. Все его тело обновлено зноем, каждый орган будто вновь рожден, и каждый ощущается так, как будто именно он центр жизни. Интенсивность этого чувства почти непереносима. И вот он открывает один свободный - глаз и видит излуку берега, сотню купальщиков и купальщиц, рыбачий гopoдок, синее море залива. И сейчас же закрывает этот ослепленный глаз, и в мозгу в ту же секунду возникает когда-то виденный берег другого моря, другие дети играют в мяч, и белые нарядные здания изломанной блестящей чертой уходят вдаль, обрамляя берег, вдоль которого бегут синие и белые паруса. И он опять открывает глаз и вбирает в себя настоящее, панорамически входящее в прошлое, и снова закрывает его, и вот уже серебряная река огибает заросший ельником остров и два мальчика и девочка, стоя в воде, ловят стрекоз. И снова мгновение, и опять - настоящее; и опять движение век и - новая картина: берег Бретани, целую школу вывели на берег в трусиках; берег Крыма - зады и лифчики, широкие затылки, веснушки на детских носах; а то еще плоские ступени над водой, уходящие в небо; и все теперь слито и сосуществует, все взаимно зависит одно от другого: и рыбачий поселок (настоящее) не перевешивает, а только уравновешивает прошлогодний отпуск в Палермо, или когда-то виденный сон, или чей-то рассказ о детском приюте, или вчерашний фильм "Отпускники в Ялте", или картину Чурлениса "Рай", или мой собственный рассказ "Памяти Шлимана". Оркестровая партитура памяти делает все бывшее живым и существую-щим, и настоящее - яркое и волшебное, жалкое и великое - делается частью всей картины.

Хорошо было побывать в те годы в Швеции, три раза, причем в третий раз (в 1948 году) жить целое лето на острове в шхерах; хорошо было побывать в Провансе, над Канном, съездить с Б.К.Зайцевым на три дня в Бельгию. И хорошо было бродить вокруг Трокадеро вечерами, в садах, спускавшихся к набережной Сены, сознавая после пяти лет войны, - что наш конец, раз начавшись, продолжается, что начался он 14 июня 1940 года, в день взятия Парижа немцами, и теперь, несмотря на "освобождение", идет полным ходом. Сознавать что-либо всегда хорошо, а на этот раз в сознании родилась для меня важная истина: я осознала, что не принадлежу к идущим к концу, что я ни по своему возрасту, ни по внутренним силам, ни по физической энергии еще не могу идти к концу. Что я еще жива. И что я остаюсь почти совершенно одна, живая.

Я медленно проходила этими шумящими темными садами Трокадеро. Они спускались широкими пустынными аллеями к реке. Ночью здесь бывало темно и тихо, редкие фонари освещали круг возле себя: кусок дорожки, широкую низкую ветку платана, с которой падали с легким шорохом хрупкие уже сухие листья, край лужайки, вытоптанный детьми. И в ту минуту, когда я проходила через этот освещенный круг туманного белого света, центр которого был похож на лунный камень, я вдруг на минуту забывала, кто я, что со мной, что будет завтра, что было вчера, с кем я осталась и как я буду жить дальше.

Иногда мне казалось, что я играла здесь ребенком, вытаптывала этот газон, сочиняла (и не могла сочинить) стихи про комету, бегала с умным и капризным мальчиком вниз, по каменным ступеням, ведущим с террасы на террасу, запускала красный мяч в синее небо; или это я, сама я, а вовсе не та старуха, сижу теперь здесь, ловя последнее солнце, грея старые кости, тихонько шевеля губами, бормоча слова на непонятном прохожим языке. Что-нибудь вроде: "Восемнад-цать и три - двадцать один, сегодня только четвертое, если удастся сберечь четыре, останется двадцать семь", - или тому подобную чепуху, сильно тряся головой, чепуху, какую обычно бормочут такие сидящие в городских садах старухи, когда багровое солнце уходит за дома; тучи начинают клубиться над крышами; тучи с пурпуровым исподом, лиловые, цветом похожие на кардинальские одежды, и даже кардинальские кружевные пелерины я вижу в небе. Из них под утро часто вырастает гроза.

Городские сады и облака над ними я разгадала тогда их смысл. Они, как слова: есть слова, которые ведут к чему-то, дайте тарелку, возьмите карандаш, я хочу пить. Это слова-улицы. По ним можно и нужно ходить: с вокзала в магазин и из дому в контору. Но есть слова, которые ни к чему не ведут, самый смысл которых в них самих: из края мрачного изгнанья ты в край иной меня звала; а ты все та ж, моя страна, в красе заплаканной и древней... Это слова-сады, они не ведут никуда, они только существуют и значат.

В темном воздухе уже чувствовалась осень, с тем щемящим обещанием весны, которое все в Париже знают. Иногда рядом шли люди, и я старалась попасть в ногу с ними, отсчитывая раз-два, раз-два. Это тоже ни к чему не вело, как кардинальские одежды в небе, как платаны, вдруг шепчущие над моей головой и потом стихающие. Существуют и значат, но ни к чему не ведут. И мои шаги в ногу с прохожими тоже меня ни к чему не ведут, только существуют и значат. Я живу одна: без обедов и завтраков, без праздников и будней и почти уже без книг. Я живу не так, как вы, живые, ожившие, освобожденные, вернувшиеся обратно. У меня нет никакого "обратно".

Деревья, как огромные цветы, некоторые уже трех цветов: зеленые, желтые, бурые. Как анютины глазки. И вдруг открывается пространство пустой улицы, и я останавливаюсь: она ведет куда-то, а я не знаю, нужно ли мне куда-нибудь? Я лучше побуду с деревьями, с кардинальскими пелеринами, лучше поживу, сколько могу, в бесцельности.

Обратно иду черной ночью; террасы белеют, в прекрасном бесцельном саду - никого. Обломок луны неуверенно скользит над рекой. В этот предрассветный час Париж на короткое время - но редко-редко - становится чуть-чуть призрачным, как та наша легендарная столица, с ее гранитной мифологией. Особенно когда уже не листья шуршат над головой, а голые сучья ломает ветер и серый дождь - днем и ночью одного и того же сизоватого оттенка - тихонько бежит по глазам и губам. Он бежит долго, он тоже обещает весну, и весна приходит: клумба розовых тюльпанов, отороченная незабудками, сверкает одинаковым великолепием для рвачей, для нищих, для самоварников и художников, ну, да, и для меня, конечно. И соловей поет. Один - здесь, другой - напротив, по ту сторону фонтанов (бьющих по большим праздникам), третий - за мостом, у левой задней ноги Эйфелевой башни (что было замечено мною еще четверть века тому назад).

Там, за мостом, тоже сад. Там есть статуи, которые смотрят в широкое зеленое пространст-во; там много детей в хорошую погоду, а еще их больше в парке Монсо, где мраморные мужчины в сюртуках и высоких воротничках бесстыдно позволяют обнимать себе колени полуголым женщинам, одновременно играющим на свирели. Там много железных стульев, на которых я еще и теперь люблю сидеть, бормоча свои старые стихи о том, что, если наша встреча состоится (с кем? помилуй Бог, я забыла, с кем именно!) в дыму, и смраде, и грохоте улиц, я все равно скажу, что это - сад, по которому мы с тобой гуляем. Мысль не слишком оригинальная, и трехстопный ямб звучит монотонно.

Иногда из этих садов я выходила в улицы, на набережную. Покупать было в те годы нечего и не на что, но были библиотеки, места, которые я хорошо знала по прежним годам, и туда можно было ходить. Библиотеки Тургеневской давно не было: она была вывезена немцами еще в 1940 году, но подобием крепости или арсенала стояла недалеко от Центрального рынка Национальная библиотека, куда доступ "апатридам" (то есть бесподданным) был всегда затруднен тем, что необходимо было предъявить для получения карточки свидетельство своего посольства о благонадежности. Позже это как-то урегулировали, но появился другой бич - теснота. Перед входом в читальный зал с утра стояла очередь непопавших - все места были заполнены, - и приходилось ждать, когда кто-нибудь из девяностолетних стариков, клюющих носом над фолиантами, заснет, и тогда его выведут (спать в этом месте запрещено), а когда его выведут - освободится место. Были залы, куда нас не пускали, и были часы, когда вдруг библиотека закрывалась. Я еще помню время, когда в главном зале не было электрического освещения (как, впрочем, и в Лувре) и старых и малых выгоняли зимой в три часа дня, когда темнело, а в женской уборной было нацарапано на стене: это место - позор Франции (что было вполне справедливо).

Теперь библиотека закрывалась в пять часов, и если утром еще можно было найти место, то лучше было не выходить из зала до пяти - ни за какой надобностью: место могли тотчас занять. По воскресеньям все было закрыто. Впрочем, в этот зал я всю жизнь ходила читать только "странные" книги, которые никто не читает. "Обыкновенные" книги там всегда либо бывали взяты кем-нибудь, либо бывали затеряны, или почему-то в данный день не могли быть выданы. Инвалиды первой войны в мундирах с медными пуговицами, скрипя сапогами и переговариваясь друг с другом, медленно гуляли по залу, между столами, заглядывая, не рисует ли кто-нибудь чего-нибудь в книгах, не вырезает ли листов, не делает ли корабликов, а время от времени в самый центр зала приносился аппарат, похожий на огромную эсмархову кружку, и пускалась под потолок густая струя какой-то дезинфекции, чтобы очистить воздух. Легкий дождь падал нам на голову.

Назад Дальше