Курсив мой - Нина Берберова 9 стр.


Я бродила вокруг тверского дома в то лето, и это оказалось моим прощанием с ним и с парком, где липовая аллея уводила в поля. Все тогда предвещало перемены, особенно же по вечерам, когда вся деревня приходила гулять в эти дворянские сады. Было ли это предчувствием того, что годика через два-три весело запылают эти дома с балконами, а управляющие будут дрыгать ногами, повешенные на яблонях? Не знаю. Но как только наступал вечер, так у клумб, возле прудов, подле гамаков, в беседке начинали мелькать тени, тренькать балалайка, растягивать лады гармонь. Странным казалось это, и даже сейчас это кажется не совсем вероятным, чтобы, так сказать, за несколько лет до революции происходило такое теснение помещиков, и вместе с тем в этом есть что-то естественное: так как она должна былa наступить неукоснительно, то чего же ждать? Молодость того и гляди пройдет, дожидаючись, да и в Галицию угнать могут. Почему не покачаться в гамаках, в которых давно никто не качается, почему не подышать барскими левкоями - от этого их не убудет!

Я забредала на кладбище, где лежал Обломов, я уходила туда, где, мне казалось, возникло мое первое сознание. Ветки яблони, до которых я когда-то не могла дотянуться, сейчас касались земли. Сухой колодец, в который мы кричали, чтобы он ответил нам, был все тот же, с полуразрушенным срубом, и однажды, заглянув в него, я вспомнила, как когда-то мечтала, что меня бросят в него. "Не выберусь, - сказала я себе спокойно, - останусь там умирать от жажды". Но в это время, на третьи, скажем, сутки, я вдруг замечу, что у самых моих ног пробился родник. Он бежит, журча и поблескивая, и я наклоняюсь к нему и пью. И так начинаю жить - на дне колодца, с ключом, питающим меня, о котором никто в мире не знает. Самое важное: найти ключ. В колодце? В себе? Зачем? Чтобы остаться жить. Зачем остаться жить? Нужно ли это? Только если найден ключ. Какой ключ? К какому замку? Я хочу сказать: родник. Родник откроет возможность жить. Или ключ откроет. Отопрет. Самое главное: найти. Потому что колодец непременно будет.

И в ту минуту я вдруг поняла, как озаренное молнией, мое будущее: я увидела, что колодец непременно будет, что он, собственно, уже есть. И что если я не найду в нем тайного источника, то я погибла.

(А если выползут змеи, то найдется дудочка их зачаровать.)

Я вернулась домой поздно. В темном саду молодые голоса орали: "А кто любит, кто не любит, пусть походит да пождет". Там были и поповы дочки теперь, и другие, кого я с детства знала.

Я поднялась к себе в комнату. Окно выходило в сад, и месяц вставал над старыми липами. Впервые я почувствовала, что надо мной и жизнью моей встал символ, встал и озарил для меня и жизнь, и ее смысл. До того все знаки и даже комета, которую я просила мне дать, были только знаками, словно а, в, с в геометрии, означавшие углы и стороны треугольника. Но сейчас появился символ, полный смысла, был колодец и ключ в нем, о котором я одна знала. И змеи. И дудочка. Будто я вкусила от дерева познания, и результатом этого было уже не беспредметное переполнение души, но большая печаль.

(Всех змей можно было зачаровать дудочкой. Но одна старая змея была глупа и глуха, и она не услышала чарованья.)

Это окно всегда напоминало мне то окно в Отрадном, где Наташа и Соня которые "меня не касаются" шептались ночью, а внизу их слушал Болконский. Так моя мать с внучкой декабриста, когда-то гостившей тут, предавались мечтам, а внизу уже был кто-то, кто волновал ее воображение. Так дочери Обломова - Ольга и Алина поверяли друг другу свои секреты о заезжих гусарах, а их мать о николаевских уланах. Но где во всем этом была я? Что во всем этом было моим? Я ощущала себя всем им чужой, на них непохожей, страшно далекой их мечтаниям, их шепотам и надеждам. Я зажгла свечу, взяла "Войну и мир" и хотела найти это место, но вместо того открыла страницы, где Наташа пляшет у чистое-дело-марш дядюшки, а любовница дядюшки (крепостная) любовно смотрит на нее. Это опять показалось мне камуфляжем: любовница дядюшки должна была ненавидеть Наташу, сделать ей больно, дети и внуки этой любовницы теперь хохотали в парке, и сорили семечками, и топтали цветы вот это была правда, которая была мне понятна и которую я целиком принимала: они только и ждали, когда можно будет сорвать в гостиной со стен штофные обои и сделать из них одеяла для ребят. Они были правы, а все, что писал Толстой, была иллюзия, я не могла верить ей, между мною и ею вставала жизнь, а между жизнью и мной самой - мой символ.

Я смотрела теперь на вставший над затихающим парком полный месяц, глаза мои наполнились слезами, что-то шевельнулось внутри меня, я чувствовала в доме смерть (у деда накануне был удар), но смерть не страшную, какую-то естественную и своевременную. Я чувствовала странное бессилие и потом сквозь слезы увидела второй полный месяц, он судорожно пытался догнать первый и содрогался в небе, как что-то содрогалось во мне, может быть, рыданье. Потом он пропал. Я чувствовала, что продолжаю погружаться в то страшное, узкое, глухое пространство, в которое вгляделась, наклонившись над срубом. А отец, стоявший за моим плечом, говорил:

- Вот увидишь, скоро слоны придут за слоновой костью и черепахи - за твоим гребешком. Я усмехнулась.

- Они придут отнять то, что им принадлежит по праву и что мы отняли у них.

- Я не отняла, ты не отнял.

- Не знаю, не знаю, это сложный вопрос. Но они придут.

Я знала, что он прав, и хоть он и говорил со мной сейчас как с маленькой, я не протестовала.

Быть может, надо было сказать ему, что я живу в глубоком колодце. Спросить его, как и когда пробился около него тот ключ, который его питает. Но я не спросила. Я боялась, что у него нет ключа или что его ключ никогда не поможет мне.

(А как же быть с той глухой, глупой, старой змеей, которая не услышит моей дудочки?)

Утешения не было, но было успокоение, успокоение в мысли, что мне что-то открылось там, под яблоней моего младенчества (куда я уже больше не вернулась), в прозрении, которое неожиданно озарило меня как бы ответом на смутные вопросы, касавшиеся меня и мира, и наконец - как красота образа. "В степи мирской печальной и безбрежной таинственно пробились три ключа" вдруг прозвучало во мне внезапным соответствием моим мыслям. У меня было не три ключа, но всего один, и он соединял в себе все три: сливая юность мою, мои вдохновения и возможность забвения.

А ночь уходила все глубже, и луна, как стрелка часов, двигалась, восходя и нисходя по небесному циферблату, усыпанному звездами, которых делалось все больше и больше, чем дольше я на них смотрела: камни, огонь, лава, разрывы, жар, кипенье, пары, круженье, молчанье.

Третий том стихов Блока вышел в этом первом военном году. Бурю музыки, которую он поднял в наших душах, трудно сейчас передать в нескольких словах. Он отвечал той стороне души, которая отрицала либестраумы и искала красоты, соединенной с отчаянием! Теперь, когда я смотрю назад, я вижу, что Пушкин был русским Возрождением, Блок - русским романтиз-мом, Белый русским кубизмом. В исторической перспективе все стало на место. И параллель-но росло мое поколение: от детского (и отроческого) Пушкина переходя к юношескому Блоку и дорастая до Белого - схематически, упрощенно намечаю я эту линию, которую я, конечно, тогда не видела, тем более что в те годы она переплеталась и путалась с другими, которые иногда перерастали, иногда заглушали ее.

Ранней весной 1915 года в Зале Армии и Флота на Литейном состоялся вечер "Поэты - воинам". Это был вечер благотворительный, один из многих других (как, например, "Артист - солдату"), на которые интеллигенция ходила с увлечением. Не знаю, почему меня решили взять на этот вечер. День был будний, вернее - вечер, уроки, вероятно, опять не были готовы (училась я урывками, как-то умела "выезжать", не брезговала ни подсказкой, ни подглядыванием, особенно в алгебре и физике, - слишком много времени уходило на чтение и писание стихов - до глубокой ночи), но так случилось, что после обеда мать объявила мне, что мы пойдем слушать поэтов. Пошли мы пешком с улицы Жуковского, где тогда жили [окна в окна с квартирой Бриков (ул. Жуковского, 7, кв. 35), где тогда жил Маяковский], вверх по Литейному. Я волновалась, все казалось - придем слишком поздно, не будет мест, случится что-то, что помешает. Ярко освещенная зала была переполнена. Мы сели довольно далеко от сцены, я - в своем парадном коричневом бархатном платье, с длинными косами и в башмаках на пуговицах. В первом отделении пела Андреева-Дельмас, а потом шло какое-то "действо" Мейерхольда; классический репертуар Александринки не подготовил меня к восприятию такого рода спектаклей, я не имела понятия в эти годы о новом театре, да и программа, которую я мяла в руках, так волновала меня, что я ничего не могла воспринять, думая о предстоящем. У актеров были огромные приклеенные носы, и они кувыркались на сцене, давая друг другу звонкие оплеухи, перегородки шатались, Олечка Судейкина и Габриэль Иванова были едва прикрыты легкими газовыми одеждами. Публика шикала и аплодировала. Свет сиял, все во мне напряженно дрожало. Наступил первый антракт, и я приросла к своему стулу. После перерыва на эстраду вышел Сологуб, за ним Блок, Ахматова, Кузмин, Городецкий.

Сологуб читал каменно. Он казался мне очень старым, небольшого роста, не то в очках, не то в пенсне, в черном сюртуке, бледный и серьезный. Голос у него был глухой. В воспоминаниях о нем мы часто читаем, что он не менялся. Через шесть лет, когда я встретила его и говорила с ним, я увидела перед собой совершенно того же Сологуба, что и тогда, в Зале Армии и Флота. Верю, что он пришел в русскую поэзию и ушел из нее таким, каким был тогда, и, может быть, никогда другим и не был. Кузмин, с мягкой прядью волос на лбу, читал долго и, несмотря на маленький недостаток речи, читал прекрасно. Он сильно пел, но пение это было тогда чем-то почти обязательным для поэтов. Об этом пении (не Кузмина только) Мережковский говорил мне однажды (в Париже, в 1928 году), что "оно идет от Пушкина" так ему объяснил когда-то Я.Полонский, которого он знал в молодости глубоким стариком. Полонский, видимо, соблюдал традицию и всегда тоже читал напевно, помня людей, слышавших Пушкина и других. Пел и Тютчев, по словам Полонского, и вообще только актеры в то время рубили стихи и читали эмоционально, подчеркивая, как в прозе, знаки препинания и интонацию, так что и рифмы слышно не было, и все пэаны тонули в ускоренных и замедленных смысловых сгустках, начисто лишая стих и ритма, и мелодии, выделяя лишь какие-то отдельные слова патетическим выкриком или бытовым шепотом, причем даже руки иногда приводились в действие, чтобы подчеркнуть "реализм" представления, не говоря уже о мимике, поддерживавшей драматизм голоса, - на нее лучше было не смотреть. Со слов Полонского Мережковский говорил, что Пушкин читал неподвижно, с напевом, выделяя пиррихии и спондеи довольно сильно, выделяя цезуру и перенос. Кузмин пел, Сологуб хмуро и глухо читал со своим хмурым и глухим напевом. Блок читал почти не разжимая зубов, без мелодии, но с удивительным рисунком ритмического смысла. Его манера была некоторым преувеличением неподвижности. Идеальный баланс в этом смысле был у Ходасевича. Гумилев преувеличивал пафос, и его чтение портило то, что он не произносил нескольких звуков. Белый нажимал на свою собственную, раз навсегда усвоенную, мелодию.

Блок вышел на сцену прямой и серьезный. ["28 марта (1915 г.). Мы с ней (Дельмас) участвуем на вечере, устраиваемом Ан.Чеботаревскои (Зал Армии и Флота)" А. Блок, Записные книжки.] Лицо его было несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда еще ореолом стоявшие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те же, что и на фотографиях. И все-таки он был другой, чем на фотографиях. Какая-то печаль, которую я увидела тогда в его облике, никогда больше не была мной увидена и никогда не была забыта. Фотографии не передали ее, не удержали ее. Что-то траурное было в его лице в тот вечер, и, может быть, теперь, после чтения его дневников, и записных книжек, и писем, можно сказать, что оно, в те годы появившись, уже не ушло никогда из его черт. Он стоял в левом углу эстрады, заложив руки в карманы (не то блузы, не то пиджака). Он читал:

Болотистым, пустынным лугом

Летим. Одни.

Вон, точно карты, полукругом

Расходятся огни.

Эта спайка слов "болотистымпустынн..." и немедленный разрез строки на "Летим. Одни" - вот творческий секрет этой строфы. Как почти всегда у Блока, строфа - единица, где живет либо аккорд, либо арпеджио, где дается неожиданность и ее объяснение (или сначала намек на разрешение, а потом вопрос-ответ). И тут, в этих стихах, сначала брошено сравнение: огни точно карты, и сейчас же в него, как в реальность, мчатся поэт и "дитя". Был ли найден "маяк"? Нет, он не был найден, потому что в бесцельность летели не только те двое, но и весь мир, мир ночи, туманов и духов. И если "дитя" опять вернулось сюда из "Голоса из хора", то "туманы и духи" наползли из "Незнакомки", где, между прочим, намек и вопрос-ответ даны в их наиболее обнаженной силе, когда пейзаж становится портретом (очарованный берег, очи цветут, за вуалью и страусовыми перьями в собственном мозгу поэта). Этот "пейзаж-портрет" делает романтизм Блока почти сюрреалистическим, приближая его к нам на сверхъестественно близкое расстояние.

Ахматова была в белом платье со "стюартовским" воротником (какие тогда носили), стройная, красивая, черноволосая, изящная. Ей тогда было под тридцать, это был расцвет ее славы, славы ее паузника, ее челки, ее профиля, ее обаяния. "Вестей от него не получишь больше", - читала она, сложив руки у груди, медленно и нежно, с той музыкальной серьезностью, которая была в ней так пленительна.

И опять наступил антракт. Но теперь я встала и пошла к эстраде, в сверкающем вокруг меня тумане, в котором я вдруг увидела Татьяну Викторовну под руку с Ахматовой. Т.В. доходила ей до плеча. Она взяла меня за руку и представила Ахматовой:

- Вот это та девочка... Пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)

Ахматова протянула мне худую руку.

- Очень приятно.

Это "очень приятно" мне показалось таким светским, обращенным ко мне, словно ко взрослой, пожатие руки оставило впечатление чего-то узкого и прохладного в моей ладони, я хотела убежать - от смущения, волнения, сознания своего ничтожества. Но Т.В. держала меня крепко. И каким-то путем, совершенно не помню каким, я вдруг очутилась перед Блоком в артистической:

- Познакомьтесь, Александр Александрович, вот девочка пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)

И Блок сказал "очень приятно", едва взглянув на меня, пока на одно мгновение его рука коснулась моей руки. Густой туман все заволок вокруг меня в одну минуту, и в этом тумане потонуло неподвижное и печальное лицо Блока, прядь Кузмина, очки Сологуба. Я бросилась бежать обратно, протолкалась к своему месту, села. Что теперь? - пришло мне в голову. Куда идти? Что делать с собой? И может быть, надо было там сделать что-то, сказать что-то, не молчать, не пускаться наутек, - но сейчас только сердце билось, громко и сильно, впрочем, этого никто, кроме меня, слышать не мог.

Волнение в дверях дачи Леонида Андреева было совсем другого порядка. На рождественские каникулы я уезжала к Наташе Шкловской в Финляндию, где теперь у ее отца была дача. В снегах, в густых елках стояла она, и мы сами запрягали рыжую длинногривую лошадь в маленькие финские сани, и она несла нас не спеша по дорогам и лесам, мимо одетых льдом озер и прудов, с бубенчиком, бившимся под дугой. В эти дни у Наташи открылся дар стихотворной импровизации (пятистопным ямбом или четырехстопным хореем без рифмы), с этим даром она решительно не знала, что ей делать. Я правила, она импровизировала, короткий день уходил, скрипело под полозьями, и мы ровно и мирно скользили то мимо жилья, то мимо железной дороги, с уснувшими рельсами и огненным оконцем станции, то мимо молчавших деревьев, предлагавших нам снег на своих плоских широких ветвях. Мы ели шоколад, учились курить и однажды в порыве дерзкого любопытства решили заехать на черно-розовую дачу Андреева, чтобы объявить ему, что читали его "Жизнь Человека". Мы довольно долго звонили, и нам открыла какая-то старушка, сказавшая: "Леонид Николаевич уехал в Петербург". И по снегу, утопая по колена, мы побежали обратно к саням, где рыжая наша кобылка, вся в инее, прядала ушами.

Дома нас бранили за папиросный дух, стоявший, как нимб, вокруг наших порозовевших лиц, кормили обедом, требовали, чтобы мы ложились спать не позже десяти. А мы в постели разговаривали иногда до глубокой ночи, сначала при лампе, керосиновой, горевшей между нашими кроватями, на чистой, некрашеной тумбочке (вся мебель была некрашенной), а потом - в темноте. Нам тогда обеим хотелось драматизировать настоящее: я говорила, что больше не могу так жить и убегу от людей, которые "ничего не могут дать мне, кроме заботы", в которой я не чувствую никакой нужды, как и в их любви, потому что хочу любить сама, но никого не люблю, и хочу жить среди богов, которые, как пеликаны, будут кормить меня своими внутренностями (где эти боги? дайте их мне!), божественными внутренностями, от которых я буду расти, расти, расти без конца. "Я хочу расти, - говорила я тихо, зарываясь в горячую подушку, подбирая под себя ледяные ноги, - я хочу расти, расти, расти". Наташа же все старалась применить к себе старинный миф о злой мачехе - но и то, и другое было неправдой: убежать мне было некуда, и дома не так уж все было плохо, а у нее мачеха (развод еще получен не был, свадьба была только через год) была веселая, ласковая, молодая женщина и только то и делала, что старалась приручить нас, диких и своенравных и таких на нее не похожих. И эти разговоры ночью, несмотря на то, что

с точки зрения зрелых людей были и многословны, и непоследовательны, и хаотичны, и немножко театральны, когда я вспоминаю их, кажутся мне важными - в них затрагивалось многое, чему отклик нашелся и в дальнейшей жизни. И если трактовка тем бывала иногда наивной и патетичной, то сами темы были экзистенциальными, они не умерли, не растворились. Они и сейчас живут во мне.

Ощущение уюта и тепла в доме. Мы отрезаны от вьюги, метущей вокруг дома, двойными рамами, толстыми стенами, крыльцом-тамбуром, лестницей, тремя дверьми. Раскаленная печь дышит на нас жаром. Мы обе - малиновые от него, березовые дрова стреляют во все стороны, день клонится к концу, а когда уймется метель, выйдут огромные плоские финские звезды. С утра по высоченным сугробам вокруг дома носится ветер и термометр стоит так низко, что его ртуть невозможно рассмотреть. Финские синие снежные дали с уснувшими в них дачами и елками, тишина и небо. Багровым квадратом падал в лиловый снег свет из окна кухни. Скрипели лыжи, мы неслись домой в сумерках, между деревьями. Тонкий дымок вился из трубы. Мы неслись на этот багровый квадрат, мы неслись на этот синий дымок, мы неслись во весь дух в лунный вечер, в холодное пространство, взрывая летучий, серебряный снег.

Назад Дальше