Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека - Владимир Соловьев 13 стр.


- Я стою на платформе, на которой нет никого, кроме меня, но поезд каким-то странным образом не удаляется, а отдаляется от платформы, как будто невидимый стрелочник переводит его на соседнюю ветку. Я спрыгнул с платформы и бегу через рельсы, поезд тормозит, и это товарняк. Какой-то человек с лязгом отодвигает дверной засов специально для меня, а там коровы на убой. Я просыпаюсь, я спасен, но я продолжаю спать, это я проснулся во сне, мне снится другой сон наяву, как некий маленький человек - нет, не вы, Володя, незнакомец! - руки в брюки, а когда он вынимает их из карманов, в каждой руке у него огромный стоячий член, и он размахивает ими перед моим носом, что бы это значило, Володя, вы у нас специалист по Фрейду? А потом, наоборот, здоровенный амбал, больше, чем человек, насилует мою жену - не по страсти или похоти, а токмо по дикой злобе. Она плачет тихо и безнадежно, и я не могу ничем помочь, потому что это я насилую Лену за то, что она меня ненавидит, и это не во сне, а наяву. Я весь в сперме, противно, с детства не было поллюций, а здесь весь в сперме и блевоте, и Аля за мной убирает и ведет в душ.

Так было и на этот раз. Душ не помог, Довлатову было все хуже и хуже, Аля вызвала "скорую", Сережу заставили приседать, а потом уложили на спину и накрепко пристегнули ремнями к носилкам. Але не позволили поехать с ним, потому как она ему никто.

Слово Иосифу Бродскому:

"Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца - в удушливый летний день, в машине "скорой помощи" в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров - он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам".

По другой версии, Довлатова по пути растрясло, и он, лежа на спине и привязанный к носилкам, захлебнулся в собственной блевоте. He choked on his own vomit - слова шофера той "скорой", а на самом деле труповозки.

Жуткая смерть.

Вскрытие показало, что все органы в полном порядке. Юридически смерть Сергея Довлатова следует классифицировать как непреднамеренное убийство.

Когда он умер, Нора Сергеевна, с которой у него пуповина была не перерезана и которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:

- Как вы не понимаете, Володя! Я потеряла не сына, а друга.

Услышать такие слова от матери было жутковато.

- Я пожалуюсь Иосифу, - грозилась она мне, когда прочла в моем мемуаре о Сережином алкоголизме. Я первым упомянул об этом, а потом пошло-поехало.

Приехал, помню, из Москвы Сережа Каледин, автор нашумевшей "новомировской" повести "Смиренное кладбище", и неделю стоял на постое у Довлатовых, смущая покой бедной Норы Сергеевны. Мало того что тоже писатель, так еще и Сережа - Лена Довлатова на мой запрос подтверждает, что "для Норы, конечно, было болезненно. Для нее все было тогда и потом, до самого конца, болезненно. Я даже уже забыла, что все это было".

Когда Нора Сергеевна умерла, согласно ее завещанию, ее подселили в Сережину могилу - ночью, тайно, нелегально, за мзду. Даже смерть их не разлучила. Наоборот, смерть-то их и соединила. Навсегда.

Трагедия веселого человека.

Владимир Соловьев
Призрак, кусающий себе локти

После "Трех евреев", которые стали эпицентром самого крупного в русской диаспоре литературного скандала, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как повесть "Призрак, кусающий себе локти". (Пока не вышла моя запретная книга о Бродском "Post mortem", тоже весьма резонансная!) Может, не столько сама повесть, сколько ее главный герой, в котором читатели узнали Сережу Довлатова. Хотя у меня он назван иначе: Саша Баламут. В нулевые годы "Призрак, кусающий себе локти" продолжал входить в мои книги. Публикуя эту повесть заново в книге о Довлатове, я решил снять нарочитую фамилию героя - пусть будет просто Саша.

Повесть была опубликована в Москве, а скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. Газета "Новое русское слово", флагман русской печати в Америке, несколько месяцев кряду печатала статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию публицист Марк Поповский, обозвав Довлатова пасквилянтом, а заодно подверстав в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и Владимира Соловьева с его повестью "Призрак, кусающий себе локти".

Я принял участие в этой дискуссии дважды. Сначала со статьей "В защиту Сергея Довлатова", а потом, когда эпицентром скандала стал я, со следующей статьей - "В защиту Владимира Соловьева". Право слово, та газетная полемика стоит того, чтобы ее вспомнить, ибо она актуальна и двадцать два года спустя, когда споры о Довлатове продолжаются. Дабы ту скандальную ауру переместить через океан - из диаспоры в метрополию, - я решил не ограничиться изложением тех споров на страницах этой книги, а поместить вслед за "Призраком, кусающим себе локти", пусть и будут неизбежные повторы, два моих печатных ответа зоилам. Не только моим, но и довлатовским. Точнее - в порядке появления - сначала довлатовским, потом моим.

Пора наконец сознаться, что, вклинившись в ту полемику, я слукавил. Я писал своего героя с Сережи Довлатова, но параллельно зашифровывал, кодировал, камуфлировал литературного персонажа, и делал это с превеликим удовольствием, ибо не только чтобы замести следы, но и художества ради, раздваиваясь на автора и героя. Что говорить, полет творческой фантазии почище полета валькирий: писателя заносит, его воображение зашкаливает - короче, свой кайф я таки словил! Сколько раз повторять, что литература не есть прямоговорение? Говорить о человеке, не называя его, - вот настоящее искусство! Привет Стивенсону.

Почему я вспоминаю о том уже давнем скандале, публикуя заново повесть "Призрак, кусающий себе локти" в сопровождении двух моих полемик в этой книге о Довлатове? Я хочу дать возможность читателю сравнить вымышленный все-таки персонаж с мемуарно-документальным. Не исключаю, что художественным способом можно достичь большего приближения к реальности, глубже постичь человеческую трагедию моего друга Сергея Довлатова.

Призрак, кусающий себе локти

Памяти литературного персонажа

Он умер в воскресенье вечером, вызвав своей смертью смятение в нашей иммигрантской общине. Больше всего поразился бы он сам, узнай о своей кончине.

По официальной версии, смерть наступила от разрыва сердца, по неофициальной - от запоя, что не исключает одно другого: его запои были грандиозными и катастрофическими, как потоп, даже каменное сердце не выдержало бы и лопнуло. Скорее странно, что, несмотря на запои, он ухитрился дожить до своих пятидесяти, а не отдал Богу душу раньше. Есть еще одна гипотеза - будто он задохнулся от приступа рвоты в машине "скорой помощи", где его растрясло, а он лежал на спине, привязанный к носилкам, и не мог пошевельнуться. Все это, однако, побочные обстоятельства, а не главная причина его смерти, которая мне доподлинно известна от самого покойника.

Не могу сказать, что мы были очень близки - не друзья и не родственники, просто соседи, хотя встречались довольно часто, но больше по бытовой нужде, чем по душевной. Помню, я дал ему несколько уроков автовождения, так как он заваливал экзамен за экзаменом и сильно комплексовал; а он, в свою очередь, выручал меня, оставляя ключ от квартиры, когда всем семейством уезжал на дачу. Не знаю, насколько полезны оказались мои уроки, но меня обладание ключом от пустой квартиры делало более инициативным - как-то даже было неловко оттого, что его квартира зря простаивает из-за моей нерешительности. Так мы помогли друг другу избавиться от комплексов, а я заодно кормил его бандитских наклонностей кота, которого на дачу на этот раз не взяли, так как в прошлом году он терроризировал там всех местных собак, а у одной даже отхватил пол-уха. Вручая мне ключ, он каждый раз заново говорил, что полностью мне доверяет, и смотрел на меня со значением - вряд ли его напутствие относилось к коту, а смущавший меня его многозначительный взгляд я разгадал значительно позднее.

Формально я не оправдал его доверия, но, как оказалось, это входило в его планы: сам того не сознавая, я стал периферийным персонажем сюжета, главным, хоть и страдательным, героем которого был он сам.

Пусть только читатель не поймет меня превратно. Я не заморил голодом его кота, хотя тот и действовал мне на нервы своей неблагодарностью - хоть бы раз руку лизнул или на худой конец мурлыкнул! Я не стянул из квартиры ни цента, хоть и обнаружил тщательно замаскированный тайник, о котором сразу же после похорон сообщил его ни о чем не подозревавшей жене, - может быть, и это мое побочное открытие также входило в его разветвленный замысел? Я не позаимствовал у него ни одной книги, хотя в его библиотеке были экземпляры, отсутствующие в моей и позарез мне нужные для работы, а книжную клептоманию я считаю вполне извинительной и прощаю ее своим друзьям, когда недосчитываюсь той или иной книги после их ухода. Но с чем я не мог совладать, так это со своим любопытством, на что покойник, как впоследствии выяснилось, и рассчитывал, - в знании человеческой природы ему не откажешь, недаром писатель, особенно тонко разбирался он в человеческих слабостях, мою же просек с ходу.

В конце концов, вместо того чтобы водить девочек на хату - так, кажется, выражались в пору моей советской юности, - я стал наведываться в его квартиру один, считывая сообщения с автоответчика, который он использовал в качестве секретаря и включал, даже когда был дома, и листая ученическую тетрадь, которую поначалу принял за дневник, пока до меня не дошло, что это заготовки к повести, изначальный ее набросок. Если бы ему удалось ее дописать, это, несомненно, была бы его лучшая книга - говорю со всей ответственностью профессионального литературного критика. Но он ее никак не мог дописать, потому что не он ее писал, а она его писала, - он был одновременно ее субъектом и объектом, автором и героем, и писала она его, пока не уничтожила, - его конец совпал с ее концом, книга закончилась вместе с ним. А так как живому не дано изведать свой предел и стать хроникером собственной смерти, то мой долг как невольного душеприказчика довести эту повесть до формального конца, изменив ее жанр на рассказ, именно ввиду незаконченности и фрагментарности рукописи, то есть недостаточности оставленного мне прозаического и фактического материала.

Такова природа моего соавторства, которое началось с подглядывания и подслушивания, - считаю долгом предупредить об этом заранее, чтобы читатель с более высоким, чем у меня, нравственным чутьем мог немедленно прекратить чтение этого, по сути, бюллетеня о смерти моего соседа Сережи - Саши, записанного посмертно с его собственных слов.

Когда я впервые обнаружил эту тетрадь, что было не так уж трудно, так как она лежала прямо на его письменном столе, пригласительно открытая на последней записи, в ней было всего несколько заметок, но с каждым моим приходом - а точнее, с каждым приездом Саши с дачи - тетрадка пополнялась все новыми и новыми записями. Последние, предсмертные, сделаны нетвердой рукой, мне стоило большого труда разобрать эти каракули, но я не могу с полной уверенностью установить, что тому причиной: истощение жизненных сил или алкогольный токсикоз?

Вот первая запись в его тетради.

Хуже нет этих утренних коллект коллз, звонков из Ньюфаундленда, где делает последнюю перед Нью-Йорком посадку аэрофлотовский самолет! Это звонят самые отчаянные, которые, не решившись ввиду поверхностного знакомства предупредить о своем приезде заранее, идут ва-банк и объявляются за несколько часов до встречи в Джей-Эф-Кей. Конечно, мне не на кого пенять, кроме как на себя, - за полвека пребывания на поверхности земли я оброс людьми и женщинами, как осенний пень опятами. Но в данном случае мое амикошонство было совершенно ни при чем, потому что плачущий голос из Ньюфаундленда принадлежал дочери моего одноклассника, с которым мы учились с четвертого по седьмой, дальше наши пути разошлись; его следы теряются, я не помню его лица, над которым к тому же основательно поработало время, о его дочери и вовсе ни слухом ни духом, а потому стоял теперь в толпе встречающих и держал плакат с ее именем, вглядываясь в молодых девушек и смутно надеясь, что моя гостья окажется секс-бомбой, - простительная слабость для человека, неуклонно приближающегося к возрасту одного из двух старцев, которые из-за кустов подглядывали за купающейся Сусанной. (Какая, однако, прустовская фраза получилась - обязательно в окончательном варианте разбить по крайней мере на три!)

Моя Сусанночка и в самом деле оказалась смазливой и сговорчивой, но мне это стало в копейку, плюс украденный из моей жизни месяц, не написал ни строчки, так как она не знала ни слова по-английски, и, помимо прочего, служил при ней чичероне. Измучившись от присутствия в квартире еще одной женщины, Тата закатила мне скандал, а другой скандал устроила своему старцу Сусанночка, после того как я, очутившись меж двух огней, предпочел семейное счастье и деликатно намекнул моей ласточке, что наше гостеприимство на исходе, - пусть хоть сообщит, когда она собирается осчастливить нас своим отъездом (как и у всех у них, обратный билет у нее с открытой датой). Мне стоило больших усилий ее спровадить, сама бы она задержалась на неопределенный срок, ибо, как выяснилось, была послана семьей на разведку и ее время было несчитано, в то время как у меня тотальный цейтнот - ничего не успеваю! И боюсь, уже не успею: жизненное пространство мое сужается, все, что осталось, - сморщенная шагреневая шкурка. Мы, кстати, приезжали без всяких разведок, втемную - не упрекаю, а констатирую. С ходу отметаю ее крикливые обвинения, будто я ее совратил, - пробы негде ставить, Бог свидетель!

И при чем здесь, скажите, моя кавказская натура, о которой мне Тата талдычит с утра до вечера, когда мы ни с кем так не намучились, как с ее мамашей! Шутка ли - четыре месяца непрерывной нервотрепки вместо предполагаемого примирения! За десять лет ни одного письма, хотя Тата исправно посылала в Москву посылки для нее, для своей сестры и непрерывно растущей семьи - сестра усердно рожала детей, дети росли, менялись их размеры, и я стал крупнейшим в Америке специалистом по детской одежде, обуви и игрушкам. Самое поразительное, что чем больше Тата посылала в Москву этой прорве посылок, тем сильнее у нее было чувство вины перед не откликающейся на подарки матерью, хотя по всем понятиям виноватой должна была чувствовать себя не Тата, а Екатерина Васильевна - за то, что, напутствуя нас в эмиграцию, предала анафеме собственную дочь; никто ее за язык не тянул, наоборот, в редакции всячески противились публикации ее письма, но она добилась через горком партии, где служила когда-то в отделе пропаганды - или как он там называется.

И вот, сбросив теперь идеологический покров, она приехала к нам, как сама выразилась, отовариться - понятная забота советского человека, но полностью поглощающая все остальные его чувства, в случае с моей тещей - материнские. Но если материнское проклятье перед отъездом еще можно как-то списать на идеологическую муть либо объяснить страхом и перестраховкой, то нынешнее леденящее равнодушие Екатерины Васильевны к Тате объяснить совершенно нечем, Тату оно сводило с ума - в том числе то, что Екатерина Васильевна постоянно оговаривалась и называла ее именем оставшейся в Москве дочери, ради семьи которой она, собственно, и пожаловала к нам. Такое у меня подозрение, что Екатерина Васильевна продолжала в глубине души считать нас с Татой предателями, но за что могу ручаться - не то что материнских, а хотя бы родственных чувств к Тате она не испытывала никаких, скорее наоборот. Что-то ее раздражало в нашей здесь жизни… либо сам факт, что мы здесь, а они там. В конце концов я стал прозревать истинную причину ее к нам приезда - разрушить нашу семью, которая и без того неизвестно на чем держится.

Бегая с Екатериной Васильевной по магазинам, чтобы одеть и обуть ораву московских родственников, и чувствуя глухое, но растущее раздражение матери, Тата уже на второй месяц выбилась из сил и слегла с нервным истощением, что вызвало у Екатерины Васильевны с ее комсомольской закалкой тридцатых годов разве что любопытство вперемежку с презрением, а не исключено, что и злорадство. Дело в том, что ко мне Екатерине Васильевне было не подступиться, и она вымещала свою злобу на дочери. Мне нечего добавить к тому, что сказал о моей теще поэт, имея в виду все ее закаленное, как сталь, поколение: "Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей".

Чуть ли не каждый день у них с Татой возникали ссоры, в одну из которых я имел неосторожность вмешаться, и еще немного - взял бы грех на душу: Тата буквально оттащила меня от Екатерины Васильевны, когда я пытался ее задушить. Мне невыносимо было смотреть, как мать измывается над дочерью, но измученная Тата уже мало что соображала и накопившееся раздражение обрушила на меня, решив со мной развестись и уйти в монастырь, чтобы вообще больше не видеть человеческие лица. Из рабы любви она превратилась в рабу нелюбви и, осознав это, пришла в отчаяние.

В таких абсолютно тупиковых ситуациях я прибегаю обычно к испытанному средству, и весь последний месяц жизни у нас Екатерины Васильевны пробыл в отключке, надеясь, что мое непотребство ускорит отъезд тещи. Не тут-то было - от звонка до звонка. Мы с Татой были на пределе и разрыдались, не веря собственному счастью, когда самолет "Аэрофлота" с Екатериной Васильевной на борту взмыл наконец в наше нью-йоркское небо. По-настоящему же очнулись только в лесной адирондакской глуши - побаловали себя заслуженным отдыхом, но приближается новое испытание - приезд Татиной сестры, который мы из последних сил оттягиваем. Какое все-таки счастье, что хоть моя сестра умерла в детстве от скарлатины. Двух сестер нам ну никак не выдержать!

Судя по законченности обоих эпизодов - с Сусанночкой и тещей, - которые требовали минимальной авторской редактуры (ее направление было обозначено заметкой на полях о необходимости разбить "прустовскую" фразу по крайней мере на три), Саша писал повесть, а не просто вел дневник. Да и не из тех он был людей, чтобы вести дневник для самого себя: он был профессиональный литератор и к написанному относился меркантильно. Как и к окрестной реальности, которую норовил всю перенести на бумагу, пусть даже под прозрачными псевдонимами и с едва заметными смещениями. Я бы назвал его остроумную, изящную и облегченную прозу стилизованным натурализмом, а помещенный в самый ее центр портрет рассказчика - стилизованным автопортретом. До сих пор он верховодил над действительностью, и вдруг она стала ускользать от него, выходить из-под его контроля, доминировать над ним. Он хотел написать веселую, с элементами пасквиля и зубоскальства повесть о советских визитерах и успел даже придумать ей остроумное название: "Гость пошел косяком", которое я бы у него позаимствовал, не подвернись более удачное, но реальность превзошла все его ожидания, давила на него, и изначальный замысел стал коренным образом меняться.

Назад Дальше