Вскоре на саму Олю поступил упомянутый уже донос из Азербайджана от Багирова, в котором все ее бунтарские юношеские выступления интерпретировались как троцкистская деятельность. То, что это логическая нелепость, никого не смущало. Ее с ответственной работы сняли, перевели на работу в издательство и начали подбирать на нее материалы. Она работает, на нее подбирают материалы. И когда ее посадили, уже были, наконец, подготовлены материалы очных ставок. Как эти материалы были получены, можно легко догадаться.
III. Колымская тропа
В застенках
О своей судьбе Ольга Григорьевна узнала заранее. Левон Мирзоян, против которого она когда-то бунтовала, был на приеме у Маленкова. Того внезапно вызвали к Сталину, и Левон прочел знакомые фамилии в списке, лежавшем на столе: Агамиров, Шатуновская. Это был список коммунистов с дореволюционным стажем, которых нельзя было арестовать без санкции ЦК. Подпись Маленкова уже была поставлена. Мирзоян встретился с Суреном и сказал ему: предупреди Олю… Первого ноября Сурен и Оля простились, а пятого за нею пришли.
Материал против нее был выбит с трудом.
"Энкавэдэшники сами говорили: "Что за птица такая, Шатуновская? Никто на нее давать показания не хочет". Всех секретарей райкомов арестовали, каждому какое-нибудь дело пришили, заставляли на себя подписывать и на других. Они подписывают, что делать? - когда забьют, кровью исходишь, но на меня отказывались давать… А двое все же дали.
Устраивают очную ставку: Парташников. Очная ставка Парташникова и Шатуновской. Показания Парташникова: "Такого-то числа Шатуновская пришла ко мне в кабинет и сказала: "Ничего, Парташников, не расстраивайся, нас осталось мало, но все равно наша троцкистская организация действует".
- Шатуновская, Вы согласны с этим?
- Какая организация, какая чушь! Парташников, подними голову, посмотри на меня.
Он не поднял.
- Парташников, Вы подтверждаете свои показания?
- Подтверждаю.
- Подпишитесь.
- Шатуновская, подтверждаете?
- Нет!
Пишет - отрицаю.
- Подпишитесь.
Его уводят. Думаю, а зачем меня оставили? Вводят еще одного. Очная ставка с Матусовым. Он тоже был у нас секретарем райкома. Матусов показывает, что во время перевыборной партконференции Шатуновская была выбрана в президиум и сидела рядом со мной и шептала мне на ухо, что надо переходить в их троцкистскую организацию. И в это время она меня завербовала.
- Какая чушь! Во время конференции, в президиуме, шепотом я тебя завербовала? Матусов, посмотри на меня!
Не смотрит. Сидит замученный, понурый.
- Матусов, Вы подтверждаете?
Матусов подтверждает.
Потом, наверное, после этого была встреча с Персицем в его кабинете, потому что я спросила его, а зачем же тогда эти очные ставки, эти протоколы? "Так надо", - говорит он. Потом дают подписать окончание следствия: "Следствием установлено, что Шатуновская занималась контрреволюционной партийной деятельностью, насаждала в советских партийных аппаратах троцкистские кадры, вербовала в троцкистские организации".
- Что это? Я не подпишу такое.
- Подписывайте, подписывайте…""(с. 169–170).
Разговор с Персицом приводится в главе "Истоки и устье Большого Террора".
Был один замечательный эпизод в самом начале следствия - встреча со следователем Захаровым. В тридцатые годы Ольга Григорьевна была парторгом по шахтам в подмосковном угольном бассейне. 144 района входило в Московскую область, в том числе Тула, Тверь. Огромная была Московская область. Поскольку угля было мало, этот бассейн имел большое значение.
"Я туда приезжала и спускалась в самые шахты, - рассказывает Ольга Григорьевна. - Разрабатывали пласты толщиной до одного метра, кое-где приходилось пробираться ползком. Работали отбойными молотками и кирками… Однажды я пришла в забой, там работали несколько человек, и это всегда было опасно, когда работали широким фронтом, потому что может обвалиться кровля. Они, рабочие, и говорят: "Уже крепи трещат, уходите". А я им говорю: "Пока вы здесь работаете, я буду с вами". Им, конечно, приятно, что товарищ из Московского комитета партии находится здесь, с ними. Но вот уже крепи начали ломаться, и мы ушли из забоя. После того, как я вернулась из бассейна, решали, как поднять производительность? И я внесла предложение - устроить для шахтеров прогрессивку, заинтересовать их и других тоже. А в 1937 году первым следователем был Захаров, такой рыжий человек. И когда мы остались с ним одни, он спрашивает: "Вы меня не узнаете?"
- Нет.
- А я был тогда в забое, в Подмосковном угольном бассейне. Когда вы приезжали к нам и мы все вами восхищались, что вот вы с нами. Неужели вы - враг народа?
Я ему отвечаю: "Я такой же враг народа, как и тогда. Я ни в чем не изменилась". Он схватился за голову и вышел из кабинета. Входят другие: "А! С такой сволочью, с таким закоренелым врагом даже следователь отказался работать!". И меня передали другому следователю.
В конце пятидесятых годов ко мне приходили из московской военной прокуратуры два прокурора и сказали, что Захаров работает сейчас главным прокурором Московского военного округа и что он хочет ко мне прийти, но ему очень стыдно, что он был моим следователем. Я спросила: "Какой? Рыжий?" - "Да, да, рыжий" - "Ну что ж, он ведь отказался, он ничего мне не сделал. Пусть придет". Но он не пришел" (с. 172–173). Я думаю, Захарову стыдно было за другие свои следственные дела, от которых он не отказался. Многим тогда становилось стыдно.
Дорога на тот свет
"После окончания следствия приводят в общую камеру… Трехэтажные нары. 120 человек, десятиведерная параша. Я еще молодая, гибкая была, мне хотелось размяться. Я стала на нарах делать что-нибудь - ноги за голову закину или голову между ног. Маруся Давидович говорит: "Не делай этого, они тебя осуждают, говорят, трех детей оставила, а сама это выделывает"" (с. 170).
"Потом нас перевели в Бутырскую тюрьму. И там камера без стола. Нам хлеб на пол покидали и бадью с баландой поставили. Дежурные подошли к дверям и говорят в глазок:
- Возьмите вашу еду.
- Мы - не собаки с пола есть,
- А у нас стола нет.
- Ну и не надо. Совсем есть не будем.
Но что это, это же голодовка. Это они не могут, посовещались. "Выходите все на прогулку!" Погуляли где-то по заднему двору минут пятнадцать, привели в другую камеру со столом, на нем еду поставили. А еще разрешали здесь, когда в баню идешь, что-нибудь покупать в счет тех денег, что они отобрали. Кто-то из женщин купил желтую майку, ее распустили, стали вязать. Она раздала кому что - кому спинку, кому воротник, кому рукава. Что ни делать, лишь бы делать. Все рады. А я научилась крючки из спичек делать…" (с. 171).
"Потом дают приговор особого совещания: 8 лет исправительно-трудовых лагерей за контрреволюционную троцкистскую деятельность. "Подписывайте". Я перевернула листок. "Вы что? Вы что делаете?" - "Ничего. Я хочу номер дела посмотреть". Тогда еще такие иллюзии были, что буду жаловаться, писать, номер дела нужно. "Нельзя этого". Вырвал у меня бумагу, перевернул: "Подписывайте!" Но я успела все же углядеть, что на обороте зелеными чернилами "колы" было написано. Значит, Колыма" (с. 172). "В Бутырке, когда подписали приговор и стали готовить нас к отправке, один раз привели на ночь в камеру, а на столе лежали книги, и одна была "Отцы и дети". Я ее очень любила. Я ее схватила, забралась за выступ стены и всю ночь читала. И словно луч солнечный засветился среди мрака. Пока я жива, мой внутренний мир существует, никто не может его отобрать. И книги есть, значит, еще можно жить" (с. 173).
"В дороге давали ржавую селедку и хлеб, наполненный тараканьими яйцами, который есть было невозможно. На одной станции мимо вагона идет начальник поезда. Он был страшный пижон - желтые краги и стек. Идет, стеком по своим крагам пощелкивает. Одна женщина, которая лежала на верхних нарах, говорит ему: "Посмотрите, каким хлебом нас кормят" - и кинула ему пайку. И сейчас же, не сговариваясь, все протянули ей свои пайки и все "трах, трах" упали прямо к его ногам. Он, конечно, не нагнулся смотреть, как заорет: "Ах, бляди, туда их, и туда!" Страшный матерщинник, знал ведь, что не блатнячек везет, а политических, и так ругался. "На три дня на хлеб и воду!" Да и про хлеб он знал, из списанной муки его делали. И вот три дня воды не дают, а до этого ведь ели селедку, пить хочется, жажда мучит. Около Биробиджана пошел дождь, мы свои кружки выставили, с крыши течет черная вода. Нам уже все равно, в кружки капает, покапает, выпьем, снова ставим. Пока состав шел, не было видно. А на станции они заметили. "Убрать!" - кричат. Мы не убрали. Они палить из винтовок начали. Пули летят в окошко. Все с нар соскочили, на пол попадали. За эту дорогу двое в теплушке умерли, старушки, может, и не старушки, а просто постарше, мне так казалось. И как-то раз, не то простудились, не то заболели. Врач приходила и всем одинаковые порошки стала давать. Я тоже два взяла, бумагу с них развернула. У одной женщины в шве был графит зашит, и я маленькими муравьиными буковками письмо маме написала, сложила треугольничек и адрес написала… Один раз на станции, вижу, женщина идет с мальчиком через пути, а конвойные так ходили: туда - обратно, другой - обратно - сюда, как раз повернулись и к концам пошли. Я подождала, когда она подойдет, и глазами ей показываю и шепчу. Она услышала, подошла ближе. Я ей - к ногам конвертик этот крошечный, его к хлебному шарику прилепила, чтоб падал лучше. Он прямо к ее ногам упал, она кивнула мне - поняла, мол, нагнулась чулок поправить и взяла бумажку и опять кивнула, глазами только, и пошла с мальчиком. Мама письмо это получила. Оно было в конверт положено и дошло. Ну, что-то уместилось: "Мама я живу. Везут на Колыму. Когда смогу, напишу." Потом еще один раз также на другой бумажке написала. И тоже дошло" (с. 174).
На Колыму Ольга Григорьевна плыла на пароходе Дальстроя. На нем всегда везли заключенных на Колыму. Возили не через Татарский пролив, пролив слишком мелок, а через Лаперузов, мимо Японии. Там однажды один корабль затонул и все заключенные погибли. К счастью, на этот раз корабль прошел, но шторм был страшный. Из-за шторма плыли не десять дней, а две недели. Шторм был самый большой, как казалось, во всяком случае, Ольге Григорьевне. Но она не очень разбиралась в этих баллах и говорила - не то 10, не то 12 баллов. "Все в трюмах валяются, рвут, под себя ходят, сюда же пайки бросают. Многие умерли, и мертвые через живых перекатываются, рвота, блевотина, моча, запах такой стоит. Когда пришли, чтобы в гальюн вести, я одна вышла, больше никто не поднялся.
- Что, больше никто не хочет?
- Вы же видите, у них нет сил подняться. Вы бы мертвых хоть от живых отделили.
- А, все вы мертвые будете. Вас для этого везут.
Я вышла из гальюна, а конвойных нет - то ли забыли, то ли не стали из-за меня одной ждать. А на палубе драги везли, для промывки, для золотых приисков, огромные, брезентом покрыты. Я туда за брезент спряталась от ветра и там до вечера стояла. Холодно и страшно, но все равно лучше, чем в трюме среди блевотины. А страшно! Я никогда такого не видела: шторм, волны, как горы, пароход идет поперек волны. Если он потеряет рулевое управление и встанет вдоль - все! Волна на него обрушится, и он пойдет ко дну. Он то идет наверх - на волну, то вниз. Когда наверх - еще ничего, - все далеко видно, а когда вниз - оказываешься как в пропасти, зеленые стены прямо надо мной, сейчас сверху обрушатся. Перед ночью ушла в трюм - страшно! Бросает, швыряет. Надо же держаться все время, иначе оторвет и полетишь за борт. Потом, когда шторм кончился, пришли, мертвецов описали - на каждого дело ведь едет, и за борт бросили" (с. 176–177).
На Колыме Ольга Григорьевна сперва работала на лесоповале. Она рассказывала мне (в книге этого нет), как бревно, падая, вскользь задело ее по голове. Спасли косы, обкрученные вокруг головы, иначе, наверное, было бы сотрясение мозга. А так она уцелела. Потом начали записывать, кто из женщин способен вести письменную работу, она записалась. И с тех пор она время от времени попадала, как в мое время говорили, в придурки, то есть в ту часть заключенных, которые занимаются в конторе сравнительно легкой работой. Но только время от времени, потому что через какой-то месяц, год или полгода начинались опять гонения. Почему контрреволюционеров держат на легкой работе? Их опять отправляли куда-то на более трудную. А потом опять иногда какое-нибудь медицинское заключение позволяло ей от этих работ освободиться. Было все-таки некоторое различие советских лагерей от немецких лагерей уничтожения. Об этом писал и Бергер в своей книге "Крушение поколения". В немецких - ослабевшему заключенному вкалывали шприц и потом отправляли в печку. А в советских существовал такой институт, как больница. И в больнице иногда можно было отлежаться, прийти в себя. Это также досталось на долю Ольги Григорьевны. Временами, когда она заболевала, она попадала в больницу. А потом ее снова куда-нибудь переводили, ну, скажем, в отделение главного механика и т. д.
Ольга Григорьевна была замечательным работником, и начальство ближайшее ее ценило. Попав в котельную, она за всех была: за табельщика, за нормировщика, за бухгалтера и за плановика. Когда она ушла, на ее место взяли четырех человек. Поэтому местное начальство, по возможности, старалось ее уберечь от стражей режима, которые следили за тем, чтобы контрреволюционеры доходили на общих работах. Маскировали ее, скажем, надевали на нее фартук, как будто она в это время делает какую-то грязную работу. А потом она садилась за стол. Когда ловили на этом, опять посылали в холод и грязь.
Работа в конторе имела свои неприятности, свои опасности. Из отдела главного механика пришлось уйти, потому что начальник стал приставать. Света и так нет, там ведь зимой темно, электричество часто гаснет, а он еще нарочно свет выключает. Позовет к себе: "Оля, пойдемте ко мне в кабинет". Свет выключит и начнет лапать. И не дашь ему в глаз, как офицерику в 1919 году. Пришлось самой отказаться от теплого места. Все время приходилось маневрировать, угрозы со всех сторон.
Неожиданно трудной оказывалась работа, казалось бы, очень выгодная, на ней наесться можно было, работа на путине. Рыба - сколько ее там валялось, пропадало, хвосты чуть не полрыбы, молоку выбрасывали. ""А они разрешали брать?" - спрашивает Джана. "А чего ж не разрешать? Наша кухарка приходила, наберет этого всего, сварит. Все накидывались, особенно мужчины, и все валились с кровавым поносом. Путина, а работать некому, все лежат. Приехала комиссия, думали, эпидемия холеры. Потом разобралась - белковое отравление. После недоедания сразу слишком много белков - организм отвык от белков и не может их перерабатывать. Руки все в рыбьих нарывах. Здесь за один такой - освобождение, а там их сто, все равно не дадут, можешь - работай. Потом опять, когда стало у меня воспаление почек, гиперуремия, меня отправили в лазарет, при лагере был. Без сознания почти приволокли. Я в кладовке свалилась, несколько часов лежала, слышу трогают меня, а это врач и санитарка Дуся. "Вы, - говорят, - идти можете или на носилках?" - "Нет, - говорю, - не надо на носилках, как-нибудь дойду". А на промыслах не было пресной воды, мы голову соленой, морской мыли. В волосах колтун, разве косу ниже пояса промоешь? Дуся говорит: "Давайте, я Вам голову помою и Вам сразу легче станет". Принесла два ведра пресной воды, голову мне с постели свесила, клеенку подложила и промыла все. Я говорю: "Какая Вы добрая! У Вас ведь и так столько дел!" А она говорит: "Как же, мы все тут в беде, должны друг другу помогать". Мы потом очень подружились и полюбили друг друга"" (с. 186–187).
"Мы стояли у больших лотков и потрошили рыбу, горбушу, икру откладывали отдельно, печень и сердце, кто хотел, брал. А так они все равно пропадали. Все остальное выкидывали. А в зале стояли чаны с водой, там стояли женщины постарше, они мыли в них рыбу. Мы кидали им туда прямо назад, через голову. Один раз мы не спали три ночи подряд, пришло очень много рыбы. Приехал уполномоченный, уговаривал нас: "Женщины, на материке идет война".
- Мы знаем.
- Вы уж постарайтесь, пожалуйста. Вам дадут белого хлеба и конфет.
- Нам не надо, мы и так сделаем.
- Почему, мама?
- А чтобы не думал, что мы за их слипшиеся подушечки не спим.
Так и стояли трое суток подряд. А руки до локтя все в крови и чешуе. Если хочешь пойти оправиться, то надо полчаса отмываться. Так мы уж идем все сразу, собираемся группами человек десять. А одна только вымоет руки и всех нас оправляет, расстегивает, застегивает…