3
Первые дни войны, - если не бояться громких слов, - дни великих открытий на каждом шагу, в каждом деле, в каждом человеке, в себе самом. Открытий радостных и горьких, окрылявших и ударявших оземь.
- Зарубина понимать надо, - объяснял секретарь полкового партбюро старший политрук Котюх.
Задевая один другого коленями, мы с Котюхом сидели в неглубокой воронке от тяжелой мины. Это было километрах в двух от реки. Не заметили, как пробежали их. Зарубин правильно сообразил. Немецких солдат перед появлением самолетов с горючей жидкостью отвели к роще. Отсюда, с опушки, они и постреливали. Сейчас постреливали вяло, безразлично.
Клонившееся к закату солнце превращало лес в зубчатую черную стену, отбрасывавшую широкую тень на поле. Это мешало нам наблюдать за противником.
Зарубин уложил батальон в цепь, приказал окапываться. Но теперь и без приказа каждый боец, едва ложился на землю, доставал из чехла лопатку. Лопата вдруг стала самым необходимым предметом. Ода появилась за поясом даже у командиров.
- …Он не "словесный" политработник, - продолжал Котюх о Зарубине. - Те на любой случай готовую фразу имеют, а Зарубину, чтобы сказать, подумать надо. Думает не всегда быстро. Поначалу я тоже к нему никак не мог привыкнуть. Придешь по обычному делу, доложишь все по порядку, а он: подумаю. Чего тут, спрашивается, думать, когда все проще пареной репы. Я и решил: погорел, видно, на чем-нибудь, теперь страхуется. Потом вижу - ему впрямь всегда подумать надо… На командирских занятиях мы с ним в одной группе были. Так он, смотрю, никакой вопрос не стесняется задать. Не поймет, снова спросит. Иные подмигивают, а его это будто и не касается. Ему разобраться надо…
Котюх, видимо, любил Зарубина, и то, что замполит стал сегодня героем полка, льстило его самолюбию. Для вас, мол, это все неожиданность, вы других на первое место ставили, а я давно знал, что Зарубин - человек замечательный.
Котюху явно нравилось рассказывать о Зарубине.
- У нашего заместителя одна любопытная черточка. Он не во все встревает. Если видит - без него могут обойтись, отойдет в сторону, промолчит. А вот когда нельзя без него, тут уж все отдаст. Так и сегодня. Ведь Зарубин в первый батальон пошел, а я - во второй. Но у нас беда стряслась - сразу и комбата и замполита убило. Я растерялся даже. Смотрю, старший батальонный комиссар тут как тут. "Слушай мою команду!". Когда прибежал, как впереди оказался - я и заметить не успел. Да и вообще я его таким не видал. Твердый, решительный, крутой. Обстановку с ходу схватывает. Откуда только что берется, ведь никогда на строевой работе не был. Видно, где-то внутри копилось. Ждало часу своего. Ведь это он приказал танки от пехоты отсечь. Он же надоумил бойцов на машины сзади вскакивать и пушку землей затыкать. И знаете - получилось неплохо…
Я радовался за Зарубина и пенял на себя за то, что не разгадал его раньше. Сам собой приходил вывод: видно, нередко теперь обстоятельства будут требовать от политработника подняться над залегшей цепью с кличем: "Слушай мою команду!".
Готовы ли мы к этому? Не ослабило ли у иных из нас волю и активность недавнее превращение политотделов в отделы политической пропаганды? Не сделались ли политработники, как мы некогда говаривали, "культпросветчиками"?
Война выдвигала перед нами много новых, подчас неожиданных вопросов. Котюх, что сидел со мной в воронке, выдернул из медной скобки ремешок, откинул широкую кожаную крышку и достал из толстой полевой сумки пачку бумаг. Семьдесят три заявления о приеме в члены и кандидаты партии. Написаны ночью и утром. Накануне первого боя.
Котюх волновался - как рассмотреть эти заявления? Созывать партийное собрание или можно ограничиться бюро?
Он спрашивал меня. А что я мог сказать? Инструкции о работе партийных организаций в военное время не было. Первое, что приходило на ум: подождать, пока запросим фронт… Первое, но явно непригодное.
Можно ли в таком деле, в такие дни ждать? И еще. Легко сказать: "Запросим фронт". Связи с фронтовым управлением политической пропаганды нет. С начала войны корпус не получил оттуда ни единого указания, мы не видели у себя ни одного его представителя. Значит, вопрос, поставленный Котюхом, надо решать самому, решать сейчас же, на месте, в этой вот воронке.
Я листал заявления. Иногда попадались знакомые фамилии.
Батальон капитана Симоненко первым преодолел Стырь. Сейчас он где-то во ржи, правее нас. На вырванном из "Записной книжки командира РККА" листке комбат размашисто писал: "Если суждено погибнуть в бою за Родину и пролетарскую революцию, хочу умереть коммунистом".
Старался припомнить Симоненко, но тщетно. Зато красноармеец, ручной пулеметчик Абдуллаев стоял перед глазами. Это он привел на НП к Плешакову четырех пленных. Каким образом Абдуллаев взял этих солдат в плен, понять было невозможно.
Абдуллаев говорил по-русски плохо, безбожно коверкал слова, отдавая явное предпочтение женскому роду. В придачу, его душил смех. Боец ударял себя ладонями по коленкам и, зажмурив глаза, вертел большой круглой головой.
Мы оценили наивную предприимчивость красноармейца, который связал немцам руки их же подтяжками, и те едва передвигались, путаясь в брюках…
Кривыми печатными буквами весельчак Абдуллаев тоже написал о готовности умереть коммунистом.
Не надо считать, что нашим бойцам была свойственна жертвенность, что они шли в битву лишь с мыслью о смерти. Нет, каждый оставался самим собой, верил в жизнь и победу. Но люди видели складывающееся не в нашу пользу соотношение сил и нравственно готовили себя к самому тяжелому, страшному. Перед угрозой вполне вероятной гибели (кто же мог о ней не задуматься?) они бескорыстно связывали свою судьбу с бессмертным делом партии.
Мной владела потребность как можно больше увидеть, впитать в себя. Не только по донесениям и докладным составлять собственное мнение. Но прав ли я, кочуя из полка в полк, с НП на НП?
Я, кажется, помог Котюху разобраться с приемом в партию, с некоторыми другими делами. Но ведь мы едва ли не случайно оказались в одной воронке из-под крупнокалиберной мины. А мало ли вопросов возникает сейчас у других секретарей партбюро, замполитов, инструкторов? Как и чем помогает им корпусный отдел политической пропаганды?
Мои размышления нарушил Зарубин. Он вскочил в нашу воронку, и она стала совсем тесной. У Зарубина глубоко запавшие светлые глаза. На высоком чистом лбу капельки пота. Он шумно вздохнул, спросил разрешения закурить. Затянулся так, что половина втиснутого в папиросную бумагу табака стала столбиком серого пепла.
Старший батальонный комиссар держался гораздо свободнее, чем обычно. Мне о многом хотелось поговорить с ним, но буквально через две минуты к воронке подполз связной:
- Товарищ старший батальонный комиссар, в первой роте лейтенант Парфенов убит. Командиров не осталось…
Потом появился еще связной. Потом - огневой налет. Пришлось организовывать эвакуацию раненых, готовиться к отражению атаки.
Прощаясь, Зарубин сказал:
- Сегодня от одного командира слыхал - парень серьезный, умный: "Комиссаров бы не худо ввести". Не от нас сие зависит, но, пожалуй, стоит в ЦК написать.
На НП Герасимова, куда я вскоре прибыл, допрашивали двух пленных, старшего лейтенанта, командира роты 60-го полка 16-й дивизии и башнера (у них он, как выяснилось, считается наводчиком) из той же дивизии. Данные допроса подтверждали наши предположения: танковая группа генерала Клейста через Дубно - Новоград-Волынск наступает на Киев;
11-я дивизия генерала Мильче миновала Берестечко и вышла к Дубно. О нашем корпусе фашистское командование знает. Считало, что после бомбежек он не столь опасен, и его нетрудно будет добить на болотистых берегах Стыри и Слоновки. Обоим пленным еще до войны приходилось слышать о БТ и Т-28. Но теперь выяснилось, что у русских есть куда более мощные машины.
Старший лейтенант, в прошлом учитель истории, толстыми пальцами поправлял четырехугольные очки, многословно отвечал на мои вопросы о военной идеологии. Я так и представлял себе его в классе, читающим ученикам мораль.
Башнер молчал, маленькими голубыми глазками уставившись в круглое лицо разговорчивого командира.
Офицер обстоятельно и бесстрастно излагал мне преимущества и отличия нордической расы. Нет, он не считает, что надо истреблять все остальные народы. Пусть каждый занимается тем, что ему свойственно. Если славяне умеют хорошо выращивать хлеб и с чувством петь печальные песни (почему-то офицер признавал за славянами именно такие два качества), то пусть они это делают, предоставляя немцам решать их судьбу, есть их хлеб и слушать под настроение их грустные песни.
Была у старшего лейтенанта своя (а может быть, не своя) точка зрения и на социальную борьбу. Классовые различия - ничто по сравнению с национальными. Если каждая нация займется от века присущим ей трудом (славяне сеют хлеб и поют печальные песни), для классовых противоречий не останется места. Попросту говоря, будет нация господ и нации рабов. Где же здесь социальные антагонизмы?
Слушая его, я впервые почувствовал, как глубоко можно растлить народ национальной лестью, отравить ядовитой болтовней об исключительности, особой миссии. На таком фундаменте нельзя, конечно, возвести прочное здание. Но пока все складывалось успешно, пока под фашистским натиском госу дарства разваливались, как гнилые пни от удара сапога, рассчитывать на разложение гитлеровской армии, на антифашистские выступления в самой Германии не приходилось. Войска, ворвавшиеся в нашу страну, были не только хорошо натренированы, вооружены, но и сплочены демагогической идеей.
Одновременно я ощутил чувство собственной национальной оскорбленности. Среди моих друзей и сослуживцев были люди самых разных национальностей, в том числе и немцы. Но мне и в голову не приходило когда-нибудь решать вопрос: кто из нас выше, кто предназначен на роль господина и кому уготовано вечное рабство.
А сейчас вдруг слышу, что коль в жилах моих течет славянская кровь, то место мое лишь за плугом (даже на исполнение песен я не мог претендовать - ни голоса, ни слуха).
Мне были ненавистны и отвратительны эти разглагольствования кругленького гитлеровского офицера. Они были сродни взглядам давно почившего в бозе помещика князя Волконского, который считал моих предков, хлеборобов деревни Попельня, быдлом, рабочей скотиной и который (надо же быть такому совпадению!) любил по праздникам слушать крестьянские песни…
Невольно подумалось: достаточно ли настойчиво мы в своей пропаганде, особенно после 1939 года, обнажали классовый смысл расистской идеологии? Ясно ли представляют себе молодые бойцы социальную сущность фашизма? Не наступил ли час активнее воспитывать нашу советскую национальную гордость?..
У дороги, перед въездом в медсанбат, куда я направился после допроса пленных, рыли большую яму. Поинтересовался, зачем. Ответили: братская могила. На нее прежде всего и наталкивался раненый. С каким же чувством он пойдет лечиться?
Когда сказал об этом командиру батальона, тот обиженно развел руками: стоит ли обращать внимание на мелочи, до того ли сейчас?
Подходили машины, санитарные и грузовые из-под снарядов. Палаток не хватало. Многие раненые лежали на траве, среди высоких сосен. Те, что похуже, на носилках, остальные, подложив шинели, плащ-палатки.
Перевязочная оглушила резким запахом больничных снадобий. Сразу же стал беспомощным, целиком зависящим от колдовавшего над головой решительного человека с засученными рукавами, в белом клеенчатом фартуке, испачканном кровью.
Мне дали порошки, заставили выпить капли, сделали два укола. Боль уменьшилась, но я чувствовал такую слабость, что не представлял себе, как встану с табурета.
- Хорошо бы несколько дней вылежать, - убеждал врач.
- Несколько дней не получится, а вот с полчаса придется. Не в палатке, в лесу.
Мне поставили носилки неподалеку от перевязочной. Знобило. Я накрылся одеялом - и все поплыло в полудреме. Минут, вероятно, через пятнадцать проснулся.
Кто-то восторженно говорил:
- …Ваня Елев один остался, раненый в голову. А тут фашисты подошли. Ваня втихую достал из гимнастерки комсомольский билет, зажал его в руке, притворился мертвым. Лежит - не дышит. Фашисты пошарили по карманам, забрали папиросы, двинулись дальше. Ваня глядит: рядом ручной пулемет. Подполз. Диск полный. Как чесанет! Мы смотрим - ничего не поймем. Даже остановились. Кто по фашистам с тылу лупит?
- Ты тоже драпал? - перебили рассказчика.
- Я ж не себя расписываю. Получил свою пулю в зад и поехал до госпиталя. Ванюшка Елев, тот герой…
- Тебя и ранили в непотребное место.
- Не обо мне речь. Я про Елева рассказываю. Он чесанул по фашистам. Иных убил, иные убежали. Ваня и дополз до нас.
- Выходит, бросили товарища, сами задали лататы, а теперь "герой, герой", вмешался кто-то зло, раздраженно.
- Как сказать, товарищ младший политрук. Все тикали - и я.
- Елев тикал?
- Он раненый, куда ему…
- А здоровый был, бежал бы?
- Ваня? Может, и нет…
Воцарилось недолгое молчание. Потом начинался новый спор. Кто-то последними словами крыл нашу авиацию.
- На парадах фигли-мигли показывали, а здесь хоть бы один "ишачок"!
Ему неуверенно возражали:
- Может, на других участках, почем ты знаешь?
- Должно было хватить на все участки. После первого мая в газетах писали: в Москве в параде участвовало столько-то самолетов, в Ленинграде - столько-то, в Минске - столько-то. Так про каждый город…
В этот момент медсанбат представился мне не просто лечебным заведением, а дискуссионным клубом, источником всевозможных новостей. Здесь после боя подводилась некая черта, определялось мнение, которое везли с собой в госпиталь, в тыл, с которым возвращались на передовую. А мы, политработники, попадали сюда только в случае ранения. Во всех трех медсанбатах корпуса отсутствовали замполиты. По штату полагались, но не было. Старались скорее укомплектовать полки…
После порошков, уколов, короткого отдыха я чувствовал себя бодрее. Возле "тридцатьчетверки" на костре пузырился в закопченном котелке густой гороховый суп. Головкин большим лезвием перочинного ножа открыл прижатую к животу, как каравай хлеба, консервную банку.
Было около восьми вечера. Мы быстро перекусили и залезли в машину. До совещания в отделе политической пропаганды оставалось два часа. Я хотел успеть побывать в тылах дивизии Мишанина. Что там творится после дневной бомбежки? С ума не шли плотно сбившиеся на дороге десятки машин с горючим, продовольствием, ремонтные летучки, санитарные автомобили.
Меня встретил помпотех командира дивизии военинженер 2 ранга Горностаев, державшийся неестественно бодро.
- Не без потерь - война. Зато и не без трофеев.
Он повел меня в ремонтно-восстановительный батальон. Там, облепленный танкистами, как соты пчелами, стоял новенький Рz.IV. Я, конечно, тоже полез на танк.
От Горностаева узнал о том, как немецкий Рz.IV попал в наши руки. Случай действительно любопытный, для первых дней войны прямо-таки фантастический.
В горячке боя КВ замполитрука Жегана (все та же рота Жердева) пошел на таран. Фашистский танк был разбит. Но у КВ от удара заглох мотор. Жеган и механик-водитель Устинов потеряли сознание. Только башнер Михайлов вел огонь, пока оставались снаряды. Немцы обратили внимание на неподвижный русский танк, одиноко маячивший на фланге. Подползли пехотинцы. Взгромоздились на броню, коваными сапогами стали стучать по башне. Этот раздававшийся внутри танка гул и услышал пришедший в себя Жеган. Устинов тем временем уже ковырялся с мотором, но ни в какую не мог завести.
Немцы неплохо сообразили, решив отбуксировать КВ вместе с экипажем. Подошел Рz.IV, тросом зацепил КВ и рванул. Танк ни с места. Рванул еще раз и потащил. Но тут заревел мотор - КВ завелся в движении. Устинов схватился за рычаги. Трос натянулся, что струна. Кто кого. Но наш мотор мощнее, масса КВ больше. Фашистский экипаж на ходу выпрыгнул из машины. А сама машина - вот, перед нами.
Все это приятно. Приятно поздравить смущенных Жегана, Устинова и Михайлова, которым приходилось десятки раз рассказывать одну и ту же историю. Но я все-таки не разделял беззаботную веселость Горностаева, не верил ей. Не мог же помпотех не понимать, каково для дивизии потерять десятки колесных машин, лишиться запасов горючего.
В эти дни и потом я не раз видел, как легко восторженный оптимизм оборачивается паникой. На плацдарме в полку Плешакова я обратил внимание на помощника начальника штаба. Молодой капитан, не сгибаясь, разгуливал по берегу, помахивал ивовым прутиком, и, надо думать, очень нравился себе. Но вот неподалеку разорвалась мина, и капитан, едва не без сознания, спрыгнул в наш окоп, долго сидел бледный, потерянный…
- Сколько танков вышло из строя? Сколько сейчас ремонтируется? Почему во время форсирования не было на берегу эвакосредств? - спрашивал я Горностаева, а он не мог толком ответить ни на один вопрос.
Я повернулся и пошел, оставив военинженера с его, не ведаю, веселыми теперь или невеселыми думами. Мне, по крайней мере, было совсем не весело.
С таким настроением я сидел и на заседании дивизионной парткомиссии, которое старший политрук Ефремов проводил тут же, в тылах.
Дивизионная парткомиссия заседала впервые с начала войны. Павел Прокофьевич Ефремов, как всегда, не ждал подсказки. Человек большого партийного опыта и высокой страстности, он, что называется, не умел "не замечать" или делать вид, будто ничего не заметил. Активный и непримиримый по натуре, Ефремов за многие годы, проведенные на политработе, научился быстро реагировать и не спеша решать.
Помню, как после неприятности на первомайском параде в Черновцах (один танк задел за дом и повредил его) начальник гарнизона и кое-кто из нашего командования потребовали строго наказать командира батальона капитана Никитина, привлечь его к партийной ответственности, проучить так, чтобы для всех послужило уроком. Ефремов сам вел расследование, ездил в Черновцы и убедился, что Никитин не виноват. С этим выводом он и пришел к начальнику гарнизона. Генерал был несказанно возмущен "либерализмом" секретаря ДПК.
- Кто же тогда виноват? - негодовал он.
- Вы, - ответил Ефремов. - Вас Никитин предупредил, что с такой скоростью по узкой улице нельзя вести колонну. Однако вы приказали…
Нет, Ефремов не был "либералом". Он сейчас докладывал прямо, сурово о человеке, с которым вместе работал и находился если не в дружеских, то, во всяком случае, в приятельских отношениях. Разбиралось дело инструктора ОПП дивизии по тылу старшего политрука Зуева.
Зуев сидел на бревне между Ефремовым и только что подъехавшим Вилковым. Ему было не по себе. Сколько раз он сидел с этими людьми на заседаниях, возмущался тем же, чем и они, одобрял то же, что и они. С прокурором, членом ДПК, ходил на рыбалку, другой член комиссии, инструктор по оргпартработе, был его квартирным соседом. А теперь под их взглядами Зуев опускал свои зеленовато-серые глаза, не знал, куда девать большие крестьянские руки. Он подтягивал за ушки голенища сапог, комкал и отбрасывал травинки, разглаживал глубокие складки, бороздившие лицо.